Семерка бронзовых приникла губами к мундштукам, и кто-то заревел истошно, будто слон, — задрав трубу, выстреливая в конце протяжной фразы вибрирующим тоном, — а кто-то засипел придушенно, бритвенно-остро выдыхая низкие восьмушки, и с этим ревом, визгом, хрипом, плачем как будто каждый выгрызал себе пространство для сытной жизни, размножения и роста: жизнь множилась безостановочно образованием новых видов, и было этих гадов, птиц, зверей, ядущих и ядомых, так много, что не поместить, и мочи не было, начала, вышней воли, чтоб привести весь этот бешено-неуправляемый зверинец, весь этот тембровый, высотный и ритмический раздрай к синхронности, к слиянию в консонансе, хотя бы к логике определенной перехода от жестких и давящих звукоплотностей к почти невесомым разреженностям. Так это было с непривычки страшно — фронт звуковой волны, напор маниакально-яростной и конвульсивно-истеричной лавы, составленной из тьмы отдельных воль, инстинктов задушить и вырваться, напиться теплой крови и остаться неразорванным, — что человек дрожал, кончался перед этой выпершей, попершей на него природной мощью.
Все было так, как будто никакого царя еще и не было, привыкшего к господству над усмиренной природой, и жуткой, нестерпимой стала потребность в истинном хозяине, который должен привести к порядку этот мир, чтоб все не задохнулись во вселенской давке.
Не то пораженный афазией, не то, напротив, откровением обретший божественную речь, Марк все молил о снисхождении, о даровании спасительного света, кусая судорожно воздух, воздевая заломленные руки… и наконец, отозвалось: кто-то ударил крепко в крышку гроба изнутри, еще раз и еще что было силы, пока та не подвинулась, не поднялась, не отвалилась. Из гроба показалась забинтованная голова, и, слепо шаря в пустоте, нащупав и цепляясь за борта, поднялся в рост безликий похороненный. Стал отдирать бинты, освобождая рот, глаза, и обернулся полуголым, в одних подштанниках больничных, Эдисоном.
Освободившись совершенно от обмоток, новорожденный выпрыгнул из гроба и припустил к роялю; усевшись, воцарившись, вскинул руки вот этим ритуально-пародийным, заученным движением виртуоза и, растопырив пальцы, уронил купаться в клавишах — се человек! Вместо аккордовых колонн, вместо высотных гармонических колодцев, которые должны были надежно заключить в себе неуправляемую магму, поплыл сквозь рев, навязчивое бульканье и звоны гармошечный стылый надорванный стон — нытьем слепца, терзавшего баян в мясном ряду базара, проклятием попрошайки-инвалида, бесстыдно-еосознанным глумлением над органным строем.
С усердием дебила, гордого оказанным доверием, Камлаев то дубасил палкой высохшее дерево, то низвергал с каких-то верхних этажей хохочущее мерзлое стекло — напыщенно и экстатично, опять же с пародийным мимическим усилием, с закатыванием глаз, тщась привести к порядку звукошумовую массу, которая вела себя как циклопических размеров рой, то разбухая, то сжимаясь… весь зал уже, пять сотен человек, единым существом, всем общим телом содрогался, резонировал, раскачивался, выл, и вроде бы кому-то даже стало плохо — а как же вы хотели? А кто сказал, что можно родиться в этот мир без муки?
Волна пульсаций, звонов, рокота и визга, заполнив весь объем, став воздухом, разламывала череп и раскачивала стены, но чем-то вдруг повеяло неуловимым: будто и сам того не осознав, он, Эдисон, пробил дыру нечаянно для действия надмирового железного закона, и все сошлось, согласовалось будто без всякого участия оркестрантов, не перестало быть взрывным и первобытно-жадным, не потеряло своего весеннего размаха, силы половодья — нет, ни один из видов не был сожран, навечно вытеснен в молчание, — но так естественно, так вольно перетекать друг в друга стали взрывообразно-звонкая капель, протяжный трубный гул и деревянная сухая барабанная пульсация. Будто одно на всех и бесконечно-выносливое сердце погнало вдруг по разноцветным жилам кровь, которая гудела, кипела, клокотала, пела, журчала, колебалась в каждом из органов по-своему.