Читаем Проводник электричества полностью

Гимнастки в клетках ожили, упруго распрямились и, выгибаясь дико, ноги раскладывая циркулем, крутились на носках, юлами ввинчивались в пол… все становились вдруг как вынутое бьющееся сердце, и оставалось лишь погаснуть отголоскам большого барабана и тишине ворваться в уши музыкой после музыки… Но тут загрохали двустворчатые двери — как будто в самом деле не хватало простора в перенаселенном замкнутом пространстве и нужно было развернуться, разнестись и вширь, и в высоту… но нет, все было тут с обратными границами: это сюда, в кишащий звуковыми тварями, битком набитый зал, ломилась новая орда; над головами паствы вполнакала зажегся верхний свет; в себя вернувшись, Эдисон увидел сотни лиц, одновременно страстных и покорных, будто поющих что-то дикими глазами; никто не то чтоб ничего не понимал, но вообще забыл о «внешнем мире» в то время как вот этот самый «внешний мир» (машина наказания и контроля) вломился, вбился в зал — по двум проходам к сцене насупленно рванули плечисто-коренастые ребята со злобно-испуганными деревенскими лицами.

Был дан сигнал, как видно, прекратить всю эту вакханалию, шабаш, языческое жертвоприношение давно отмененным богам. Зал засвистел, затопал наконец, расслышав и увидев, что к чему; из сотен глоток разом бунтарское исторглось «у-у-у!»; происходящее всех преисполнило каким-то щенячьим задором; им это было важно, спесивым юнцам и восторженным девочкам, — участвовать в деле, конечно, небывалом по общественному вызову.

Камлаеву все это было уже неинтересно, но он, конечно, заиграл тотчас же «Интернационал», и зал загоготал, зааплодировал, заулюлюкал, дразня и презирая комсомольскую опричнину.

Пихая жестко в спину, заламывая руки, всех стали выводить цепочкой из зала; побагровев мальчишескими лицами, дружинники пугливо отводили глаза от задниц и грудей танцовщиц — трико, обливавшие тело атласной шкурой, конечно, оскорбляли целомудренные взгляды; вот это, собственно, и было инкриминировано им — «крайняя степень непристойности», вплоть до того, что он, Камлаев, с Марком имитировали — когда успели только? — гомосексуальное сношение на сцене.

Камлаев зубоскалил в ментовском фургоне: «Лен, Лен, а покажи еще раз попытку дезориентировать советских молодых людей перед лицом угрозы капиталистической растленности. Попытка зачетная, Лен». — «Заткнись, подонок! — взвивался белобрысый, со все красневшей, раскалявшейся мордой, главарь дружинников. — Ты думаешь, тебе все можно? Ты думаешь, что мы дадим тебе вот так?» — «Товарищ, товарищ, — увещевал его Камлаев. — У вас же вроде есть зачатки мышления. Сосредоточьтесь, сделайте глубокий вдох и попытайте осознать, что вы в потенциале способны сделать с этой девушкой примерно то же, что и я. Вы половое размножение человека в девятом классе проходили? Вы знаете, что женщины под платьем совершенно голые? Попытайтесь представить. Представили? Ай-ай-ай, а еще комсомолец! Что за мысли у вас на уме? Вон, вон из нашей комсомольской молодежи!» — «Я устрою курорт тебе, пидор, я тебе обещаю», — приблизив раскаленное лицо к решетке, ублюдок поедал Камлаева налившимися ненавидящей желтью глазами. «Товарищ, вы не подносите ко мне так близко своего лица, не открывайте рта. Мы, пидоры, заразны. Чихну — и все, прощай служение социалистической морали. Пидоры там, пидоры тут… А во-вторых, вы чистили бы зубы. Хотя бы утром, а, для довершения безупречного комсомольского образа. А то мы, хоть и пидоры, но тоже нос воротим поневоле»…

Так слово за слово он допросился — дружинник ему врезал от бессилия. Занялся глумливой камлаевской мордой всерьез. В кутузке, за решеткой, Лена, с огромными от слез глазами, промакивала морду Эдисону стремительно красневшим наслюнявленным платком.

Их подержали ночь и отпустили. Толпа, наверное, в полсотни человек встречала их у милицейского крыльца, чтоб подхватить на руки и понести, отдать на разграбление Кунсткамеру и Биржу; с заплывшим глазом, с болезненной коркой на губах, качался, плыл Камлаев на плечах, как сущий магараджа, — прочнее Ростральных колонн, мощнее Александрийского столпа, в расчете на собственную тяжесть ничем не укрепленного. Велик он был, неуязвим, огромен и бессмертен. Пока вдруг слабо не кольнуло что-то — осознание… Он бросил Лену, оседлал «Стрелу» и был наутро дома, возле Трех вокзалов.

С лиловеющим густо подглазьем, со свежими метками боевых рассечений на морде — все заживало вмиг, как на собаке, — шагал взлететь по лестнице и наладиться бриться с отцом. «Жиллетт», горячая вода, хрустящее сухое полотенце. Взбежал с преувеличенным — как будто напоказ, как будто нес кому-то — ощущением силы, нажал на кнопку, дверь была незаперта, и мать стояла на пороге. Рот ее сжался, ссохся, лицо жило какой-то сокращенной, земляной жизнью — как будто опустившись на ступеньку ниже, к пожухлым листьям, высохшей траве. Как будто кто-то что-то перепутал, как будто он, Камлаев, прогулял урок, как будто выпал он из расписания.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже