…Однажды (и не так давно, но все равно в другой жизни — быстро они у нас мелькают) у автора этих строк состоялся достопамятный разговор с Йораном Хёгбергом, первым учителем, которому мы во многом обязаны всей короткой историей психодрамы в России. Говорили, понятное дело, о ней и — контрапунктом — о том, что в тот момент было за московским окном: о помойке. Как раз тогда ее стало особенно много, а город казался просто умирающим — почти Венеция, только не так красиво. Как раз тогда поэзия распада и полураспада сменила искусственный оптимизм предыдущей эпохи, и уже просто не стало такой пакости, которая не была бы произнесена и адресована, эксгумирована или, напротив, напророчена. И все это оказалось странно, непрямо связано с главной темой разговора — спецификой реагирования, сопротивления в частности, в российских психодраматических группах: как водится, на одно «да» — три-четыре «нет», упрямое уклончивое недоверие вперемешку с жаждой немедленного чуда, изощреннейшие способы запутывания, размывания, выворачивания наизнанку всякого простого позитивного сообщения… ну, и конечно, легендарные опоздания… Мы дружно, усилиями маленькой международной команды пытались связать свой личный и групповой опыт с историческим контекстом, разница была лишь в том, что одни участники разговора видели эту связь как бы со стороны, другие — сидя в этом самом контексте по уши: мы знали слишком много деталей, на пальцах пытались их описывать… А Йоран тогда сказал, что наблюдения наши верные, но неоплаканные могилы важнее «помойки» — в буквальном ли, в переносном ли смысле слова.
И с этим нельзя было не согласиться, но ведь так легко видеть то, что перед глазами, и невероятно трудно помнить о том, что уже несколько поколений всегда под ногами, на чем замешена сама почва: об умолчаниях и отведенных глазах, без вести пропавших и в списках не значившихся; о том, что исторически сложившийся «механизм совладания» с такой реальностью — «не верь, не бойся, не проси»; о том, что тысячи деталей годами напоминают о возможности насилия и готовности к нему — в той ли, в другой ли роли. Каждому из нас известно слишком много такого, что трудно помнить и осознавать каждую минуту. «Жить в России и не иметь лагерного опыта невозможно. Если вы не сидели, то имели прикосновения и проекции: сами были близки к этому или за вас отволокли близкие и дальние родственники или ваши будущие друзья и знакомые. Лагерный же быт растворен повсюду: в армии и колхозах, на вокзалах и в банях, в школах и пионерлагерях, вузах и студенческих стройотрядах. Он настолько присущ, что не узнавать его в лицо можно, лишь не побывав в настоящем лагере».[2]
Книга, которая перед Вами, рассказывает о возвращении способности чувствовать и выражать чувства там, где было испытано столько боли, что беспамятство, безнадежность и бесчувствие когда-то оказались лучшим способом выжить. О «послойной» эмоциональной реанимации, опирающейся на знание: минуя гнев и горе, минуя оплакивание потерь, не добраться до прощения и любви. В давнем разговоре о помойках и могилах Йоран еще сказал, что немыслимая популярность Высоцкого связана, кроме прочего, еще и с тем, что его хриплый рев, его рыдающие согласные — это мужской погребальный плач: пр-р-ротопи ты мне баньку по-белому, я от белого света отвык… «Время ночь», как сказано у другой писательницы, чьи реквиемы и монологи ведут наше упирающееся сознание в «женское отделение» того же привычного ада, где ни родить, ни похоронить по-человечески, а люди этого
Психодрама ставит нас лицом к лицу с этой подавленной болью и дает возможность перестать ее вытеснять, принять наш общий и свой частный человеческий опыт, научиться оплакивать потери, и не за себя одних.
Я слышу отзвуки этих погребальных плачей в рваных, неумелых рыданиях на психодраматических сессиях, — особенно на тех, где идет работа с «семейным древом», когда внук сгинувшего в казахстанской ссылке учителя играет