Большая белая комната в почтовом бараке. У стен — столы, табуретки; на столах — ящики картотеки и груды писем, день — меньше, день — больше. Пятнадцать человек пленных французов и три белоруса, что сидят в углу у двери, приходят утром на свои места за столами и корпят там до вечера, с часовым перерывом на обед. Утром и после обеда им подкладывают на столы все новые и новые десятки, сотни писем, которые прошли цензуру и должны быть размечены по командам.
«Как много писем, открыток… И на лагерных бланках, посланных пленными домой, и обыкновенных, в простых конвертах. Не простых, а советских — с гербом, с маркой, с почтовым штемпелем на белорусском языке, как-то особенно… ну необычайно, неповторимо милом рядом с чужими, невольничьими буквами и номерами адреса…»
Так думает, конечно, белорус и новичок Руневич.
«Столько писем! Столько вестей с разных концов родины! Боже, какой соблазн!.. Ну заглянуть бы только к кому-нибудь на огонек, ну погреться бы хоть немного возле чьей-то человеческой радости!.. Нехорошо? Некультурно? Разумеется! Но это, кажется, выше моих сил. Тем более что все они распечатаны, даже те, что в конвертах. А что уж говорить об открытках, которые сами тебя искушают!»
Да вот и Сергей, его многоопытный, уважаемый товарищ, так же… И уже давно, видно, и не «так же», а без борьбы с самим собой, без колебаний, без стыда, припадает взглядом к чужим — ох как много говорящим! — строчкам.
В первый день работы Алеся, заметив, как он мучается от любопытства, Крушина сперва делал вид, будто очень занят, а сам украдкой поглядывал через плечо на юношу, и, наконец, не выдержал, — тихо, добродушно, как всегда, засмеялся:
— В борении, иноче, пребываешь? Все равно, браток, они возьмут верх. И днем дышать не дадут, и ночью будут сниться: «Прочитай!..» Надо мной они давно одержали победу. Аз есмь, елки мохнатые, грешен зело!
Печка тоже читает. Он то улыбается молча, то пристает к тебе со своими восторгами. Но Печка — не пример, Алесю он не нравится.
И французы читают. Но он же совсем не знает этих людей, ни молодых и смешливых, с их все еще чуждой, приятной на слух, быстрой речью, ни седых и лысых мосье, в очках, с трубочками и мундштуками, важных, молчаливых, загадочных.
Было еще одно оправдание:
«Ведь я не тетка какая-нибудь, что сует нос в щель, чтоб потом насплетничать. Я гляжу на этот родной, пока еще таинственный мир, потому что люблю его, и все это отдам когда-нибудь читателю…»
И не мог он устоять против неодолимого искушения, навстречу которому, с каждым днем все меньше и меньше обращая внимания на какую-то там борьбу, шла, мягко подкрадывалась привычка.
Чтение это напоминало Алесю тот черный детекторный приемничек, которым он два-три года назад вечерами, со всякими предосторожностями, ловил Минск и Москву, настойчиво и жадно настраивался на высокую, родную волну.
Теперь эта волна включалась сразу, с утра, как только он приходил и садился на свое место за длинным столом, и пела в его душе весь день.
Чего-чего там не было!.. И первые каракули чьей-то дочурки, которая через многие сотни километров, сквозь все границы и цензуры, сообщала отцу удивительную весть о том, что у нее уже «выпал третий зуп». И традиционно-стандартное «во первых строках» и «жду ответа, как соловей лета», под которым пульсировала, била ключом живая тоска, живое горе новогрудской или поставской молодицы. И материнские нескрываемые слезы, и отцовская старческая, нарочито, да не слишком удачно, бодрая воркотня. И наивное нетерпение девчины, что столько уже ждет и готова, кажется, приревновать своего хлопца к самой недосягаемой Германии. И осторожная, а все же местами замаранная цензорским химическим карандашом радость бедняка, которому достался наконец участок панского поля. И восторги юноши: «Учусь, браток, гуляем, браток, спектакли ставим, — ах, почему тебя нет!..» Сотни людей, сотни деревень наперебой, живыми голосами по большей части малограмотных строк рассказывали о новой жизни, о долгожданном счастье воссоединения с Родиной, о первых радостях свободы.
Правда, были и такие письма, где за намеками, достаточно прозрачными и для постороннего глаза, скулило недовольство новым строем:
«Живем, сынок, как у нас жила при Польше Ганна Заморышева, а скоро будем, видно, жить и еще лучше…»
Когда такое письмо попадало в руки Крушины, Сергей опять-таки тихо, добродушно смеялся, показывал «хитрые» строчки Алесю и говорил:
— Не иначе, как дядьке прищемили хвост. Интересно, как чувствует себя теперь эта Ганна Заморышева: так ли, как он при панах?.. А дальше смотри, что он здесь пишет, кулачина: «Если тебе там, сынок, как ты пишешь, у бавера неплохо, так, может, и живи на здоровье, не рвись ты сюда…» Совсем, брат, по-безменовски!..