Весной Крушина и его друзья почувствовали, что круг сжимается, арбайтскоманды и шталаг пустеют, а пленные, хочешь не хочешь, переводятся под надзор полиции. Угрюмый унтер Ломаз тогда не лгал у Алеся в арбайтскоманде — пленных никто не спрашивал, хотят они «освобождаться» или нет. Чья очередь подходила, тех под конвоем угоняли за проволоку. (Был даже и такой случай, что один белорус, «освобожденный» и назначенный арбайтсамтом на работу грузчиком при магазине… удрал обратно в шталаг, к своим. Его не впустили, и напуганный, сбитый с толку дядька всю ночь просидел в кустах против лагерных ворот.) Крушине и его друзьям стало ясно, что их лагерные дни сочтены. И хлопцы стали раздумывать, держать совет. Осенние страхи остались позади, почти все, что можно было для товарищей сделать с анкетами, сделано, и дожидаться, пока выгонят куда попало, не стоит.
Тройной закинул удочку у Безмена: «Нам бы работу не очень тяжелую, да чтоб вместе, и здесь, в городе…»
И вот вскоре после этого Алеся неожиданно вызвал Карнач.
Неожиданно потому, что не раз уж давал почувствовать Руневичу свою антипатию и пренебрежение. Даже Толю его он не любил.
— Напиши своему брату, — сказал как-то, зайдя на почте в их комнату, — что он большой дурак.
Хамство, да еще застигшее врасплох, всегда вызывало у Алеся в первый момент растерянность, он даже краснел. Так было и в этот раз. Справившись с собой, зажав злобу в кулак, он все же уколол:
— От вас ему услышать это будет особенно приятно.
И глянул искоса, не поднимая головы, даже не обернувшись, — тем своим взглядом, который, по мнению Крушины, раздражал «этого з. . . . .ца» больше всего.
— Активистик… Никак не нахвалится… — процедил белолобый, сдерживаясь, очевидно, больше в силу неких загадочных служебных обязанностей, чем из-за присутствия французов и Крушины, которому он все же «ты» еще не говорил.
На что он намекал, на все Толины письма или, может быть, на какое-нибудь одно, которое так и застряло в цензорском столе, — Руневичу выяснить не удалось. А что не любит его этот… бабник, чтоб не сказать сильнее, — знал и чувствовал чуть не каждый день.
Потому и удивился, что именно он вызвал его в канцелярию.
Один в этой комнатке с портретом фюрера и самодельной картой Белоруссии на стене, Карнач напустил на себя и важность нового, более молодого Безмена, и непривычное дружелюбие, даже панибратство.
— Есть предложение, браток Руневич, — сказал он почти естественно, как полагается, улыбаясь. — Иди-ка ты работать в «Раніцу»[85]
. Работа легкая, и денежки будут водиться. Творчество. Одно, брат, слово — «согласен» — и завтра будешь в Берлине. Ну как?Идти в редакцию газетки, которую издает тот сброд, что бежал со своей родины и по-фашистски ее ненавидит, — это было куда более определенно, чем предложение мосье Пуатвэна. Зато и определенно не смешно.
— Вы знаете, пане Карнач, что я… — заговорил пленный с высоты своего роста, прищурив светлые глаза под стрехой соломенных бровей. — Ну конечно, вы знаете, что я уже однажды бежал. И я хочу, как до сих пор хотел, лишь одного — домой.
— Что ж, посмотрим, кто пожалеет. Вам кажется…
«Обмылочек ты фюрерский!» — в душе усмехнулся Алесь и спросил, прервав благодетеля:
— Мне можно идти?
— Идите… — прошипел тот и, густо покраснев, чуть было не выругался.
«На каком бы это было языке?» — снова улыбнулся пленный, выходя из комнаты король королем.
Он знал еще вчера, что такой же разговор был с Крушиной. С той лишь разницей, что на Сергея нажимал сам Безмен. До Руневича Батька не снизошел. Однако отказаться и не на столь высоком уровне, как шутили друзья, Алесю было не менее приятно.
Через неделю после этого разговора Алесь, Крушина, Печка и Тройной — в очередной, предпоследней группе здоровых — вышли из-за лагерной проволоки. В арбайтсамт, а оттуда — на заводы. На чужую, временную, опасную «волю».
ДА БЫЛО ЛИ ЭТО?..
На склонах невысоких гор, что защищают город с севера, шумят духмяные гонкие сосны.
Их славно слушать, лежа на траве, без конца глядя в небо сквозь серо-зеленую сетку хвои. Их радостно представлять себе издалека, вот как сейчас, на рассвете, в чужой комнатушке, вновь ощущая голыми руками и грудью давно забытую нежность самой обыкновенной чистой подушки.
Когда сосны на склонах совсем затихают, в сокровенно-счастливый, редкий час молчания и неподвижности, прямо не верится, что они — такие сильные, такие гордые, такие медностволые — могут качаться под дуновением ветрогона-ветерка… Да нет! Они тогда просто хороши своей тихой, задумчивой, кажется — бессмертной красой.
Когда же вершины их колышутся от ветра, каждая по-своему, когда их шум, густой и сильный, сольется в одну высокую, вольную песню, — тогда вспоминается, вот как сейчас, вечерний хор на улице родной деревни…