В отличие от двух предыдущих наиболее заметных случаев, дипломатическая переписка прусского резидента В. Ф. Сольмса никогда не становилась объектом отдельного историографического анализа. В тех редких случаях, когда о ней вспоминали, обычно цитировали сообщение королю, отправленное в Берлин 27 декабря 1773 г., когда никакой конкретной информации о пугачевском бунте еще не было получено. Неуместную иронию историков вызывали глубокие аналитические способности В. М. Сольмса, сумевшего по одному факту невозможности «воспользоваться нынешним сезоном, чтобы, по обыкновению, прислать В.В. икры» сделать верное предположение, «что бунтовщики еще держат в своих руках всю эту реку [Яик. –
То же самое можно сказать об отсутствии источниковедческого интереса к донесениям Й.-М. Лобковица, причем в их историографических оценках изначально звучала уничижительная тональность. Например, Х. Б. Самнер категорично заявил, что они заслуживают «меньшего внимания», так как «взволнованные отчеты» австрийского дипломата показывают его готовность «излишне оптимистично воспринимать информацию, предоставленную ему Паниным, и оценивать восстание как не имеющее очень серьезного значения» [6, p. 113]. Разделяя такой взгляд, В. В. Мавродин уже от себя добавил, будто Й.-М. Лобковиц в сравнении с другими дипломатическими служителями «более нервно реагировал на социальные стремления пугачевцев, для характеристики которых не жалел бранных слов». И через несколько страниц еще раз намеренно повторил этот лингвистический упрек: «Особенно не стесняется в выражениях австрийский посол» [15, с. 263, 268]. Между тем, обращение к первоисточнику показывает, что проблема раздута историками на пустом месте. Сами письма Й.-М. Лобковица опровергают любые вымыслы на свой счет, демонстрируя незаурядный эвристический потенциал с вкраплениями глубоких рассуждений и исторических параллелей. В частности, по поводу природы самозванства Е. И. Пугачева [16, с. 130]. К тому же деловой стиль посланий австрийского дипломата был закономерно схож с языком донесений его европейских коллег-соперников. Удивляться этому не приходится. Как было показано в научной литературе, к тому времени в Европе сложились универсальные каноны дипломатической культуры, в рамках которых «взаимный, учитывающий прецеденты и самовоспроизводящийся характер» замкнутого дипломатического мира «не просто способствовал, но фактически требовал принятия норм поведения и невысказанных предположений, которые лежат в основе любого подхода, укорененного в политической культуре» [5, p. 61]. Да и в злоупотреблениях бранными эпитетами в отношении пугачевцев, прямо скажем, никакого особого приоритета за Й.-М. Лобковицем не усматривается. Сделанные В. В. Мавродиным непозволительные для серьезного историка выпады, скорее всего, связаны с тем, что донесения австрийского посла были опубликованы на языке оригинала, в котором соответствующие термины принадлежали к так называемым полисемантичным лексическим единицам. Выбор же из нескольких возможных значений всегда относителен и лежит на совести переводчика.
Выводы:
1. Донесения иностранных дипломатов о пугачевском бунте относятся к категории недооцененных историографией исторических источников.
2. За прошедшее время лишь несколько историков обратили на них специальное внимание, причем чаще всего дипломатические депеши анализировались в общем контексте зарубежных откликов на Пугачевщину.
3. Известно только три публикации именно и только о донесениях иностранных дипломатов; все они появились в самые последние годы и посвящены исключительно переписке британского посланника Р. Ганнинга. Отчасти и чуть раньше были рассмотрены неопубликованные письма французского дипломата Ф.-М. Дюрана. Донесения же австрийского и прусского послов до сих пор не стали объектом специальных научных изысканий.
4. Наиболее глубокий источниковедческий обзор данных источников был предпринят американским историком Дж. Т. Александером более полувека назад, хотя для его статьи также характерны указанные изъяны и особенности.