К повозке протягивались руки, но Василий не видел, что они оставляли поверх покрывала. И лишь когда что-то прохладное и тугое коснулось его руки, Василий понял, что женщины кладут на повозку гроздья винограда.
Одну — тяжелую-тяжелую — чья-то рука положила Василию прямо на грудь, и гроздь поднялась перед его удивленными глазами красивой правильной пирамидкой — плотная и живая кладка маленьких солнц…
— Родненькие…
— Бедненькие…
А перед глазами медовая спелость плодов, смачная их округлость и… недостижимость. Нет сил протянуть руку.
— Родненький мой…
Этот голос у самого лица.
— Беленький-то да молоденький… Господи… На Алешку мово похож…
Рядом с повозкой, держась за нее рукой, шла пожилая женщина.
— Жить бы да жить. А в нем ни кровиночки… Господи…
Голос грубоватый, но ласковый, под черными бровями полувыцветшие глаза, вторая рука с зажатым в пальцах уголком косынки то и дело прикасается к ним, смахивая слезы.
— Жить бы да жить… Господи…
Женщину окликнули:
— Будь тебе, Калиновна. Не хорони загодя.
Женщина отшатнулась от Василия, остановилась — озадаченная. Лицо ее стало отдаляться, но голос был еще слышен:
— Да я ж рази хороню. Господи… Да живи ж ты, беленький, сто лет.
Она опять догнала повозку и долго шла рядом молча, шевеля обветренными губами и по-прежнему промокая уголком косынки слезы.
За селом женщина остановилась, загорелое, в морщинах лицо ее начало терять очертания.
И Василию вспомнилось лето, июль: короткое свидание с отцом и матерью на разъезде. Тогда их лица, по мере отдаления эшелона, вот точно так же теряли свои очертания…
Повозка покатилась под гору, и фигура женщины, безвестной крымской Калиновны, была долго видна на песчаном взгорье.
За нею ничего, кроме бирюзы неба, не было, и женщина вырисовывалась на этом фоне, как монумент.
Даже став едва заметной точкой, эта фигура — одна она! — оставалась величественно значимой во всем пространстве, на всем том возвышении, где она стояла.
И если бы можно было увидеть в тот час и в ту минуту всех женщин, стоявших, подобно Калиновне, у проселочных дорог, за околицами, близ железнодорожных путей, — открылась бы Россия взгляду лесом живых монументов.
Таков удел матери при военном ненастье.
Как ни складывается ее жизнь, какой мерой доброго или злого ни отпускается на все ее седеющие годы, — одно бывает неизменно запрограммировано в материнской судьбе: тревога расставаний с детьми и тревога же негаданности ожидания их. Неизвестность, в которую уйдет сын, оборачивается для матери мраком, зловещей чащобой, гиблой непроходимостью, и, может, оттого так тянет ее к тропам-дорогам, на путевые развилки да на возвышения при них: не прошел бы обочиной, не разминулся бы с родимой стежкой, не попутал бы одну с другой сельские околицы самый желанный из людей всего света — сын, муж, брат…
Так стояла и Калиновна. Проводив чужого сына, она осталась на возвышении за селом с тем же, с чем наклонилась и над повозкой: с несмертной, отчаянно живучей надеждой увидеть, как чудо и как негаданность, родные черты.
Эта надежда — второе сердце матерей. То, которое толкает нетелесную кровь их тоски по столь же нетелесным сосудам веры.
Веры в чудо и в негаданность.
Женщины ни во что не верят так, как в счастье нежданных встреч.
А матери верят в него еще сильнее.
И это тоже тянет их к тропам-дорогам. Тянет встать живыми монументами своей тоске и путеуказателями для бредущих в чащобе лихолетия сыновей.
Полынно горек удел материнский.
А удел сыновей и мужей, ставших солдатами, — это мускульная усталость, боли ран, смятение при увечьях и… смерть.
Оглянувшись, я подумал о тех, кто лежал под холмиками земли и чья доля вмещалась теперь просто в деревянный столбик.
Вся доля, вся судьба — под бугорком земли и травы, в столбике с полустершейся надписью, в кладбищенской тишине…
Если же говорить об отцах, вкусивших полынного каравая войны, то их судьба дважды бедственна: и тоска по кровно родным переполняет их, и каждочасно гуляют рядом, почти в обнимку, пуля или осколок, подчас тупо и оскорбительно шальные…
Отцы, мужья, сыновья, братья не стоят монументами у дорог — они идут по этим дорогам, роняя то в пыль, то в снег соленый ливень пота.
И кровь.
И, наверное, эти струи, поднятые солнцем, занимаются позднее маревами в рассветных далях земли. Дрожь мерцающей в свете утра дымки — как след, оставленный во времени работой перенапряженных и познавших твердость свинца солдатских сердец.
Сами сердца уже молчат, давно и навечно молчат, а воздух, которому они передали ритм своего биения, все дрожит.