А судьба России и ее гениев действительно такова, как будто она, страна Пушкина и Достоевского – последняя дура и замухрышка, управляемая сбродом кухарок и горничных («домработниц»), а о. Павел Флоренский – самый невежественный из глупцов, а не универсальный гений всех времен и народов.
«В человеке находим мы слепую безбрежную, творческую и стихийную силу… Этой силе в том же самом субъекте противостоит солнечная, себя ограничивающая и себя образующая и, следовательно, собою управляющая сила. В одном и том же мгновении быть опьяненным и мерно самоограниченным – вот тайна подлинной поэзии. В силу этого различаем мы аполлинистическое вдохновение от того, что есть чистый дионисизм».
Так мыслил соотносительными парными поляризованными противоположностями Шеллинг, так мыслил за Шеллингом Гегель, так жили, чувствовали, любили и творили Пушкин, Фет и Тютчев… Так мыслит, так переживает и автор этих строк.
Это стихотворение, ассоциировавшееся в одно целое с музыкой Глинки, чарует нас по сей день своей непостижимой, «моцартовской» прозрачностью, своим абсолютным, аполлоновским равновесием. Однако ближайший анализ показывает нам, что словесный состав стихотворения и даже его бесподобная фонетическая мелодия представляют господство общих мест, принятых в 30-х годах XIX века (то же замечание можно сделать и по поводу адекватной этому стихотворению глинкинской музыки). И при всем том это стихотворение – всецелый и неотъемлемый плод пушкинской музы…
Пойдем дальше и глубже, ибо гения нужно брать и ценить в целом.
В этом стихотворении, быть может, самом совершенном русской поэтической сокровищницы, нас поражает та же простота, то же как будто бы равновесие и спокойствие… Все стихотворение залито лучами южного солнца. Выражаясь словами Гоголя, можно сказать: «Несеверной силой дышит оно – пламенный полдень запечатлелся на нем»… Сребролистая красота олив и ленивая ласка вод, – не только фон, на котором разыгрывается погребальная мистерия эротической любви: стихотворение «Для берегов отчизны дальной» неотделимо от видения южной средиземноморской красоты, так же как речи Платонова «Пира» и «Федра», как орфические и дионисические таинства, как тоска полумифического артиста-Орфея, ищущего свою Эвридику… Пушкина с Орфеем сближает в данном случае жуткая, некрофилическая строфа:
По мере погруженья в творчество Пушкина, все более и более убеждаешься, что его «равновесие» куплено ценой дорогой жертвы Аполлону, т. е. мерному совершенству формы, без которого нет искусства. Но за этим совершенством все время шевелится древний дионисический хаос, вместе с чрезмерностью силы перенесенных страданий… Начинаешь понимать, что самое это прославленное равновесие – лишь прекрасная, необходимая для существования артистического шедевра поверхность. Отсутствие подчеркиваний и аффектации, принцип наибольшего эффекта при наименьших средствах проведены здесь и выдержаны Пушкиным до конца. Наибольший эффект произведен самым обычным и постоянно употребляющимся в жизни междометием «увы»… но как оно помещено, это междометие, и с какой силой оно падает!
Оставив даже в стороне полное совершенства использование красот буквы «л», кажется, никогда не перестанешь изумляться этому «увы!», которое звучит горестно и грозно, как удар, наносимый в сердце ангелом смерти. Это «увы» производит то впечатление, что ему предшествует выражение надежды: нам в душу смотрит темный лик в венце из солнечных лучей. А. П. Бородин, написавший музыку к этому стихотворению, прибегнул к соответствующему приему, изобретенному Бетховеном: длящаяся неопределенность тональности оттеняет с особой силой фатальную горечь минора, ударяющего, как тяжелый ком земли о крышку гроба, как несомненная весть о случившемся непоправимом несчастье…
Пушкин повторил и расширил этот прием в абсолютно совершенной по форме «Русалке», где среди всеобщего веселья свадебного обряда одинокий и таинственный голос поет о самоубийстве дочери мельника.