Ленты изоляции повисли в утреннем тумане, а ночью луна вспыхивала и гасла будто сама по себе – так вкрадчив был туман на ветру, так незрим. Теперь же, когда ветер свежеет, черные истрепанные провода, тарахтя, как гремучие змеи, сыплют желтыми искрами под небом серым, точно шляпа. Надвигается день, и зелень стеклянных изоляторов мутится и блекнет. Деревянные столбы покосились и пахнут старостью – древесиной тридцатилетней выдержки. В вышине гудят черные как смоль трансформаторы. Можно подумать, напряженный предстоит денек. Неподалеку из дымки только-только проступают тополя.
Вероятно, Земловерштрассе в Штральзунде. Такие же опустошенные окна: нутро всех комнат словно выпотрошено до черноты. Может, новая бомба завелась, которая уничтожает только
Но в каждом проулке неизбежно остается след человека, Земли. Что бы с ним ни сотворили, как бы им ни попользовались…
Были такие «военные капелланы». Кое-где тут проповедовали. Были даже солдаты, ныне уже мертвые – они сидели или стояли, слушали. Цеплялись, за что могли. Потом уходили, и кое-кто погибал, больше не возвращался в гарнизонную часовню. Духовенство, завербованное армией, вставало во весь рост и с идущими на смерть говорило о Боге, смерти, о ничто, об искуплении и спасении. Такое по правде было. Довольно часто.
Даже на улице, которой эдак вот попользовались, случится один час, одно окрашенное предвечерье (рыже-бурое, невозможного цвета каменноугольной смолы, совершенно прозрачное) или один дождливый день, что распогодится перед сном, а во дворе одна шток-роза кружит на ветру, освеженная каплями дождя, такими жирными, что пожевать можно… одно лицо у длинной стены из песчаника, а по ту сторону шаркают лошади, шлаки войны, один пробор, вброшенный в синие тени, когда она повернула голову и взметнулась прядь, – один автобус лиц, что катит в ночи, и все спят на тихой площади, кроме водителя, в карауле
Хоть один миг перехода, один миг, который больно потерять, должен найтись на каждой улице, ныне равнодушно посеревшей торгашеством, войной, подавлением… отыскать его, научиться лелеять утраченное, – разве не сможем мы отыскать дорогу назад?
На одной такой улице в утреннем тумане к двум скользким булыжникам прилип обрывок газетной шапки с факсимиле снимка: прямо вниз, из белого лобкового куста в небесах свесился гигантский белый хуй. Наверху буквы
МБА СБРО
ИРОСИ
с логотипом некоей оккупационной газеты – шикарная улыбчивая девчонка верхом на танковой пушке, стальном пенисе со щелястой змеиной головкой, гусеницы в треугольнике 3-й Бронетанковой на свитере, что вздымается у девчонки на сиськах. Логики, самодовольного «ты-только-на-меня-глянь» в белой картинке – что в Кресте. Не просто внезапная белая генитальная атака в небесах – это еще, кажись, Древо…
Ленитроп сидит на бордюре, смотрит на картинку, и на буквы, и на девчонку со стальным хуем, что машет привет ребятки, а утро отбеливает дымку, и фигуры с тележками, или с собаками, или с велосипедами движутся мимо серо-бурыми силуэтами, сопят, коротко здороваются – голоса расплющены туманом, – уходят. Он не помнит, чтоб так долго сидел на бордюре, глядя на картинку. И однако же.
В тот миг, когда это случилось, на востоке восставала бледная Дева – голова, плечи, груди, в 17°36′ к ее непорочности на горизонте. Кое-кто из обреченных японцев полагал ее неким западным божеством. Она маячила в небе к востоку, озирала город, отданный на закланье. Солнце стояло в созвездии Льва. В величии и реве пришел огненный взрыв…
ПРИСЛУШИВАЯСЬ К УНИТАЗУ