Приходилось – еще интенсивней, чем в Москве – играть с собою в жмурки: выхватывать аутентичные старые здания – и рассаживать их черенками, чтобы представить, каким же было это тихое провинциальное место до потопа (сначала коричневого, потом красного). Не уцелевший средневековый город. Загадочный, вдохновенный, блистательный, победоносный бой молящихся поляков против антихристовых большевистских банд в 1920-м – бой, который Елене, за недостатком исчерпывающей информации, представлялся, как живая эскадра бодрствующих препоясанных монахов на Ясной Горе, невозмутимо испепеляющих набрасывающихся на них кровавых ленинских вурдалаков уцелевшими здесь (в отличие от оккупированной и целенаправленно разоренной нечистью России) крестами: победительное Ясно-Горское Взбранное Воеводство. Потом – вторая мировая: захлебнулись отравой Молотова-Риббентропа – и нацистским прозвищем Ченстохау – в котором явственно аукалось Дахау. И поганое языческое гитлеровское капище на святом месте – концентрационный лагерь в оккупированном монастыре. Ясногорские монахи, рискуя жизнью, помогающие партизанам, военнопленным и евреям. Евреи согнаны гитлеровцами в гетто. Восстание в гетто. Кроваво подавленное. И четверть населения (сорок пять тысяч евреев) одним махом переплавлено Гитлером в пепел трупов из газовых камер – в разных концах языческой гитлеровской империи. Ченстохау ист юдэнфрай. Удивительно, что гитлеровцы не сожгли заодно и мадонну – Еврейку с Сынком. А потом – уже этнически, политически и атеистически вроде бы зачищенная, заасфальтированная, вроде бы надежно забетонированная в ноль советская уездная колония – а все-таки с беглой, приятно прыгающей, неуловимой буквой «н» в середине слова – Ченстохова – и со столь же неуловимым, для оккупантов и коллаборационистских властей, несломленным духом и сердцем монастыря – рассадником антисоветского вольномыслия и сопротивления безбожной власти.
Несмотря на то, что добрались они в Ченстохову больше, чем за неделю до приезда Иоанна Павла, весь город уже был населен странным, буйным, галдящим, поющим, танцующим, хлопающим, топающим, все время что-то пожирающим, радостным, радужным племенем pielgrzymi со всего мира.
Как только (в точности по магнитным ориентирам солнечного компаса в поддыхе) вышли на главный, невообразимо длиннющий (для провинциального города) и широченный бульвар, ведший к монастырю на горке – в толпе юнцов-паломников было уже почти невозможно расслышать друг друга. Бульвар был щедро обсажен липами с обеих сторон и, забавнейшим образом, в двухмерном измерении оставался абсолютно прям – а в объеме – ходил ходуном по холмистому рельефу: то вдруг резко, бегом, спускался, перед самым монастырем, а то вдруг, там – будто постоял, постоял, подумал, у подножья – да и рванул наверх.
Все, без исключения, окна домов, выходящие на центральные улицы города, были распахнуты настежь, и, не боясь дебиловатой тавтологии кадра, все как одно были завешаны фотографиями «Papieża» – Иоанна Павла. И крайне необъяснимой оставалась логика жильцов: с какого бодуна они считают, что когда-таки Кароль Войтыла сюда нагрянет, то ему приятно будет любоваться на свою до масштабов уличного кошмара размноженную физиономию.
– Илюша! Скажи честно! Ты обрадовался бы, увидев вдруг свою фотографию на улице во всех окнах? – обернулась и крикнула Елена Влахернскому, стараясь одолеть гремящий вокруг человеческий звуковой фон.