– Мне в паспорте-то на нее смотреть тошно, – кратко буркнул Влахернский, который явно в толпе себя чувствовал даже еще более зябко, чем она. Да еще и так исстрадался, бедняга, за двое суток в поезде от вынужденного непрерывного общения и пустых разговоров с друзьями – что теперь был чуть жив. Для поездки Илья коротко и аккуратно постригся – хоть и отпустил (как будто для равновесия) короткую густую неровную бородку, и бородка получилась разлапистая, точно как его растопыренные пальцы – и отчаянно торчала во все стороны. И теперь Влахернский то и дело с непривычки ощупывал удивленными пальцами то беззащитный остриженный окоп под затылком, то младенческую складку на совсем обнажившейся полной шее, а то – растерянно играл в начинающего джинна из Магриба, и двумя пальцами как будто пытался выдирать клоки из бороды, как ножницами или как пинцетом – подыскивая экстренное заклинание, чтобы срочно исчезнуть из вида: от обилия народа, гомона вокруг, он как-то явно сам себе был противен и как будто незнаком; как будто это не он, а кто-то другой, какой-то его двойник, какой-то странный, не очень симпатичный ему внешний человек (совсем ему не друг и не родной) вынужден был делать и говорить за него что-то, что его заставляют какие-то активные уроды вокруг. Гримаса отвращения к самому себе становилась особенно болезненной, мучительной и очевидной, как только кто-то к нему обращался и требовал каких-то ответов и реакций, и как только его прячущемуся человеку внутреннему (загнанному в угол, присевшему на корточки, запыхавшемуся и оглоушенному) приходилось как-то коммуницировать и участвовать во внешнем действе, подавая сигналы из внутренней осажденной крепости через бойницы уст.
– И вообще… Что это за язычество?! – бунчал Влахернский себе под нос, не поднимая даже на нее глаз. – Как можно молиться отдельно Матери Божией Ченстоховской – и отдельно Матери Божией Владимирской, или Донской, например?! Она – Одна! Это всё равно как ты бы говорила: я дружу с Ильей Влахернским С Фотки Из Паспорта, но не дружу с Ильей Влахернским Со Школьной Фотографии, Которая Лежит В Тумбочке!
Прямо перед ними, на уже вусмерть вытоптанной муравке газона, продавец бойко, направо и налево, ни на секунду не останавливая конвейер, за безмерные тысячи злотых, всучивал желающим серебряные, чуть сплюснутые, из какого-то космического материала изготовленные, воздушные шарики на палочке, с красочной фотографией все того же несчастного римского Papieża. Вернее – с его головой. Похожи шары были на летающие подушечки-думки, с оборочками по краям.
– Ну это уж совсем сюр! Культ личности какой-то. А у него, интересно, у самого-то, спросили, не против ли он, чтобы его голову надутую на воздушном шаре продавали?!
– Ой, Лена, подожди, постой-постой! Давай-ка я эту голову куплю! А то потом разберут всё! И еще дороже будет наверняка, к его приезду! А то один мой друг, когда я уезжала из Москвы, попросил меня привезти ему из Польши «кусочек Папы Римского»! – засуетилась Лаугард, шустро обернувшись – и в ту же секунду уже цепко схватилась рукой за надувную голову Иоанна Павла на палочке.
Как только вбежали в монастырь, бедному Влахернскому вдруг зримо полегчало – плечи как-то разом расслабились; и он первым, прямой наводкой, ни у кого не спрашивая, и ни на кого не оборачиваясь, зашагав вперед, сразу нашел дорогу в часовню к смуглой, чуть не плачущей, Ченстоховской иконе Божьей Матери. К исцарапанной, раненной правой щёчке которой (или левой – если заглядывать со стороны зрителя и художника) Елене сразу захотелось прижаться щекой. Если б можно было.
Лаугард бойко перекрестилась, подбежала вперед, глубоко, радостно, вздохнув, обернулась и обвела каждого взглядом, как будто говорящим: «Ну что здесь скажешь!»
– А что это она золотая такая вся? – издали по-барски осматривая достопримечательности, пробунчал Воздвиженский. – На репродукциях, вон, везде, на улицах – совсем по-другому выглядит. А тут – только лица чёренькие видно из-за золота!
– Так это ж оклад, Саша! Какой ты непонятливый! – громко поучала его Лаугард.
– Оклад жалования… – бубниво, в нос, сострил Воздвиженский.
Жаловаться прихожане приходили, действительно, похоже, безостановочно. И получали на жалобы ответ. Тысячами. Стены часовни сплошь увешаны были золотыми и из простого металла отлитыми вотивами – маленькими фигурками тысяч сочлененных, исцеленных ручек, ножек, глаз, сердец: тысячи брелочков, пришпиленных, как в небесном гербарии, в знак благодарности за исцеление по молитве Божией Матери.
– А что это за сердца-то тут развешаны? Инфарктники, что ли? Сердечники исцелялись? – громко продолжал допытываться Воздвиженский.
– Дурачок ты Воздвиженский! Сам ты сердешник! – кокетливо обернулась на него опять Лаугард. – Это ж влюбле-о-о-о-о-нные! – сделала она на своем «о-о-о-о» о-о-очень круглые глаза, а потом томно чуть притушила гласные очаровательно подкрашенными веками. – Благодарили Марию за соединение сердец! За взаимную любовь! Дурачок. Ничего ты не понимаешь!