— Да, я очень скоро кончу с вами! — вздохнула она глубоко и свободно. — Вы спрашиваете: «За что?» — За мою юность. Это всё — только моя маленькая месть за мою загубленную вами юность, — не больше. Я вас ненавижу и готова разорвать, замучить за то, что имела терпение прожить с вами восемь лет и теперь, подарив вам лучшие силы моего духа и тела, я люблю другого… а он, хотя и отвечает мне тем же, но допускает в отношениях ко мне снисходительные ноты, которые злят меня! Это он делает потому, что я старше его. Я не хочу этого и не могу уничтожить это!.. Я хочу взять столько, сколько даю… а даю я всю себя! Вам я никогда не давала всю себя, никогда! Слышите! Да. Я тоже страдаю. Причина моего страдания — вы, и я мщу вам! В вас нет поэзии, силы, размаха, вы патетичны и смешны!.. Вы жалкий, жалкий! А когда вы ухаживали за мной, вы были интересны и новы. О, тогда вы были совсем не то, что теперь!.. Где это старое? Вы тогда лгали. Вы обманули меня, сумели заинтересовать вашей ложью и съели мою юность. Восемь лет, что я жила с вами, я не жила. Не было поэзии, не было жизни, были только речи пустые и потому звучные. И еще были попытки навязать мне ваши воззрения, ваши думы, ваше пошлое я! Всё было дуто, ложно. Вы ограбили, обманули меня! Разве этот жалкий, маленький вы — тот человек, что обещал мне жизнь? Что дали вы мне? Где поэзия жизни в сожительстве с вами?.. Нет ее. О, как я вас ненавижу и как мне мучительно горько бывает в те моменты, когда человек, которого я люблю, не замечая того, показывает мне, что я старше его и что во мне меньше энергии и жизни, чем в нем!.. Я рада, что сделала вам больно; наконец таки! рада! рада!.. Я все-таки сумела пробить броню христианской морали, в которую вы облеклись. Ну, будет! Идите! Я не всё сказала… но будет! Я, впрочем, не лишу себя удовольствия еще раз поговорить с вами на эту тему. Идите… Идите!..
Он пошел к двери, качаясь из стороны в сторону, как пьяный. Она смеялась вслед ему тихим злым смехом, и, когда звуки его неровных шагов замерли где-то в комнатах, она встала, взяла свою книгу и вышла на террасу.
Там, вдохнув глубоко свежий, душистый воздух, она посмотрела на сад, облитый яркими лучами весеннего солнца.
Клены, вперемежку с липами, дышали густым и свежим ароматом весны и тихо покачивались от легкого, еле заметного ветра. Их молодая, ярко-зеленая листва и синее глубокое небо над нею, куртины цветов перед террасой — весь сад ярко и внятно говорил о весне, этой чудной весне, воспеваемой всеми и никем не воспетой… Она сама всегда так чарующе красива, что совсем не нужно и смешно говорить об этом кому-либо, кроме нее самой…
Софья Петровна села в плетеное кресло, пододвинула себе под ноги скамейку и, положив на колени книгу, стала читать.
Из глубины сада до ее слуха долетел звонкий голос Коли. Он спрашивал няню:
— А разве птички не могут заплутаться в небе? Оно ведь такое большое!..
УБЕЖАЛ
Прошлявшись весь день по городу, голодный и озябший, Рыжик к ночи зашел на какой-то двор, загроможденный грудами старого леса, и, найдя между бревен и досок уголок, показавшийся ему достаточно незаметным для ночных сторожей и полицейских обходов, сунул в него свое отощавшее от голода и расшатанное четырехмесячною болезнью тело, загородился от ветра досками и, пытаясь забыть о голоде, резавшем его внутренности, сжался в плотный маленький ком и задумался.
За четыре месяца, проведенные им в тошнотворных желтых стенах больницы, в борьбе с тифом и культурой в лице доктора и условиями больничного лечения, он привык думать подолгу и помногу, и эти думы, оставляя в его груди скверный и горький осадок, создали ему острое и злое настроение и какой-то вызывающий, воинственный тон по отношению ко всему существующему.
Этот тон и настроение прежде всего привели Рыжика к ссоре с больничной прислугой, затем вчера, по выходе из больницы, к более важной для него ссоре с нужным человеком Мишкой Ефрейтором, одним из пособников по сбыту краденого. Рыжик пришел из больницы прямо к нему с целью взять маленький аванс в счет будущих операций с чужой движимой собственностью, но Мишка, посмотрев на худую, иссушенную тифом фигуру старого клиента, отнесся к нему скептически, заявив, что едва ли можно будет скоро получить с него сумму, которую он просит, потому что, на его, Мишкин, взгляд — Рыжиково дело плохо, здоровье-то всё вышло да, надо думать, и уменье с собой унесло.
Это оскорбило Рыжика, хотя в другое время он не оскорбился бы гораздо бо́льшим.
— Ну, и что ж ты полагаешь? Не гожусь я, что ли, больше? — задорно и зло блестя глазами, спросил он Мишку.
— Не то, чтобы… а все-таки… — неопределенно ответил тот, уставив свои маленькие глазки в закопченный потолок принадлежащего ему кабака.
— Нет, ты скажи мне, по-твоему, мне теперь на печку, и всё уж? — допрашивал Рыжик, чувствуя, что в его груди что-то клокочет и просится из нее на волю потоком злых ругательств.