— Слушай, — вдруг сорвалось у него. — Ведь ты сознаешь? Понимаешь? Ведь это тебе больно, грязно, оскорбляет тебя? Так зачем же, зачем ты здесь? Ну, зачем? А? Ведь это — помойная яма, мрак, грязь, отвратительная, ужасная грязь, и ты видишь, ведь вот видишь же ты всё это! Ты молишься, называешь себя подлой, скверной, но ты не такая, как все, ты лучше, ты сознаешь, ты веруешь в бога… зачем же всё это? зачем?.. О, как это стыдно!..
Он упал перед ней на колени и ткнул свое лицо в ее ноги.
— Прости!.. Прости!.. Я не думал… я не мог… чтобы здесь понимали, молились, верили… — глухо бормотал он. — Я думал и был уверен, что уже всё умерло, а что еще живо, то изломано, утоплено в вине, спит и никогда не проснется!.. О, да нет, я не думал и этого, ничего, ничего я не думал!.. Слушай, прости меня! Я не виноват! Все так… о, какая мука и боль!..
— Голубчик! Чего ты?! — до слез изумленная и испуганная, говорила она ему, дрожа всем телом. — Ну, перестань, милый, и успокойся! — И она целовала ему лицо, поднимая его с пола за голову и плечо. — Это припадок у тебя. Ничего, это бывает, это пройдет! Ах, дура я! вот довела!.. Ну, ляг скорей; выпей и ляг!
Он лег, оглушенный и уничтоженный ее словами, так просто и ясно показавшими ему пропасть между ними. Он пил и думал, что надо успокоиться, а затем уже… Что затем?.. А она, сидя на краю кровати, задумчиво и молча гладила своей маленькой пухлой рукой его голову и, играя волосами, по временам взглядывала ему в лицо, добродушно и просто улыбаясь.
— Слушай! — беря ее за руку, начал он. — Вспоминаешь ли ты иногда о твоем отце, матери, деревне, детстве твоем и другом хорошем в твоей жизни?
Она вдумчиво улыбнулась и тряхнула головой, но вдруг нахмурилась и неприязненно строго произнесла:
— Ну будет лясы-то точить! замолчи!
Он замолчал, чувствуя, что ему невыносимо стыдно.
— Уйду! Нет, вон, вон отсюда! Как?! Уйти?! — упрекнул он себя и, сев на постели, вдруг заговорил задушевным, теплым тоном, глядя ей прямо в глаза и полный сознания необходимости уяснить ей ее положение. Он говорил о семье и ее радостях, о муже, добром молодом малом, любящем ее так хорошо, крепко, о маленькой комнатке, где всё так уютно, чисто и заработано честным трудом и где пара маленьких ребятишек ползают и кричат ей «мама! мама!» и бормочут свои славные, ребячьи слова, рисовал ей ее самоё, озабоченную и честную работницу, окруженную подругами, такими же, как и она, женами и матерями… рисовал, беспощадно ярко сгущая краски, и, увлекаясь нарисованной им картиной, еще более жестоко начинал дополнять, входя в самые мизерные детали семейной жизни и умея везде открыть ей крупицы хорошего, человеческого, в лучшем смысле этого слова, обливая всё это искренним чувством сознания совершаемого им добра и уважения к себе за победу над собой и за эту проповедь при таких исключительных и странных условиях, в этой цинически приспособленной обстановке, полной грязи, смрада и отвратительной насмешки над любовью к женщине…
Он сам увлекся нарисованной им картиной, и вот он видит ее здоровой, серьезной женщиной, с засученными по локоть рукавами у печки, а около нее ребята прыгают и радостно орут во всю силу своих легких, такие красивые, чумазые, живые… Дверь отворяется, это муж; вот он любовно хлопает ее по плечу, и она улыбается ему, так чисто и женственно улыбается!.. Вот он ласкает ребят, и они прыгают у него на руках… «Ну-ка, женка, обедаем, что ли?» Она торопливо…
Невыносимо острая боль в боку, в который медленно впилось что-то острое и холодное, заставила его резко крикнуть и прыгнуть с постели. Он подбежал к столу, отвернул винт лампы и быстро оглянул бок.
В одном месте рубашка плотно пристала к телу; он дернул ее и, снова заскрипев зубами от боли, увидел большую медную булавку, воткнутую в нее. Ничего не понимая, он вытащил эту булавку, оставив на рубашке маленькое пятно крови, и вопросительно смотрел на нее.
— Что, больно? — хрипло спросили его из-за полога кровати, теперь плотно задернутого. — Ничего! Съешь на здоровье!
Он понял, кое-как оделся и пошел. А вслед ему, из маленькой комнатки, понеслись удушливые рыдания, тонувшие в удалом шуме, наполнявшем сплошной волной коридор.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Она перестала плакать, потому что больше не было слез и ее рыдания точно скипелись и отвердели в ее груди, давя ее невыносимой тяжестью. Она встала с постели, машинально оделась и вышла в коридор, а затем на балкон, закрытый стеклянными рамами, пыльный и грязный, и села на кучу дров в углу его. Она чувствовала себя разбитой и умирающей.
До этой ночи она шла своей дорогой, грязной и трудной, шла без всяких желаний чего-либо и только иногда, скуки ради, вспоминала, что где-то, в стороне от ее пути, есть нечто другое; но каково оно там, это как в тумане рисовалось ей. Да и некогда было, в сущности, думать ей о таких ненужных и не идущих к делу вещах. И зачем думать существу, которое продается и покупается? Незачем думать.