(XII, 27) О, этот день, судьи, роковой для сената и для всех честных людей, для государства горестный, для меня — ввиду несчастья, постигшего мою семью, — тяжкий, а в памяти грядущих поколений славный! Ибо какое более блистательное событие можно привести из всего нашего памятного нам прошлого, чем этот день, когда в защиту одного гражданина надели траурные одежды все честные люди по своему единодушному решению и весь сенат по официальному постановлению? И траур этот был надет не с целью заступничества, а в знак печали. Ибо кого было просить о заступничестве, когда траурные одежды носили все, причем достаточно было не надеть их, чтобы считаться человеком бесчестным? О том, что́ этот народный трибун, этот грабитель, покусившийся на все божеское и человеческое, совершил уже после того, как траур был надет всеми гражданами, пораженными горем, я и говорить не хочу; ведь он велел знатнейшим юношам, весьма уважаемым римским всадникам, ходатаям за мое избавление от опасности, явиться к нему, и его шайка набросилась на них, обнажив мечи и бросая камни. О консулах говорю я, чья честность должна быть опорой государства. (28) Задыхаясь, Габиний взбегает из сената — с таким же встревоженным и расстроенным лицом, какое у него было бы, попади он несколькими годами ранее в собрание своих заимодавцев; тут же он созывает народную сходку и — консул! — произносит речь, какой сам Катилина, даже после победы, никогда бы не произнес: люди заблуждаются, — говорил он, — думая, что сенат в данное время обладает в государстве какой-то властью; римские всадники понесут кару за тот день, когда они, в мое консульство, стояли с мечами в руках на капитолийском склоне[1570]
; для тех, кто тогда был в страхе (он, видимо, имел в виду заговорщиков), пришло время отомстить за себя. Если бы он сказал даже только это одно, он был бы достоин любой казни; ибо преступная речь консула сама по себе может потрясти государство; а что́ он совершил, вы видите: (29) Луцию Ламии, который был глубоко предан мне ввиду моей тесной дружбы с его отцом, а ради государства даже был готов пойти на смерть, Габиний во время народной сходки приказал оставить Рим и своим эдиктом повелел ему находиться на расстоянии не менее двухсот миль от города — только за то, что он осмелился заступиться за гражданина, за гражданина с большими заслугами, за друга, за государство[1571].(XIII) Как же поступить с таким человеком и для чего сохранять ни на что не годного гражданина, вернее, столь преступного врага?[1572]
Ведь он — я уже не говорю о других делах, в которых он замешан вместе со своим свирепым и мерзким коллегой, — сам виноват уже в том, что изгнал, выслал из Рима, не говорю — римского всадника, не говорю — виднейшего и честнейшего мужа, не говорю — гражданина, бывшего лучшим другом государству, не говорю — человека, именно в то время вместе с сенатом и всеми честными людьми оплакивавшего падение своего друга и падение государства; нет, повторяю я, римского гражданина он эдиктом своим, без всякого суда, будучи консулом, выгнал из отечества. (30) Ведь для союзников и латинян[1573] бывало горше всего, если консулы приказывали им покинуть Рим[1574], что случалось очень редко. Но тогда для них было возможно возвращение в их городские общины к их домашним ларам[1575]; это было общим несчастьем и в нем не заключалось бесчестия для кого-либо лично. А это что? Консул будет эдиктом своим разлучать римских граждан с их богами-пенатами[1576], изгонять их из отечества, выбирать, кого захочет, поименно осуждать и выгонять? Если бы Габиний когда-либо мог подумать, что вы будете вести государственные дела так, как теперь, если бы он поверил, что в государстве останется хотя бы какое-то подобие или видимость правосудия, разве он осмелился бы уничтожить в государстве сенат, презреть мольбы римских всадников, словом, подавить необычными и неслыханными эдиктами всеобщие права и свободу?(31) Хотя вы, судьи, слушаете меня очень внимательно и весьма благосклонно, но я все же боюсь, что некоторые из вас не понимают, к чему клонится эта моя столь длинная и столь издалека начатая речь, вернее, какое отношение к делу Публия Сестия имеют проступки тех людей, которые истерзали государство еще до его трибуната. Но я поставил себе целью доказать, что все намерения Публия Сестия и смысл всего его трибуната свелись к тому, чтобы, насколько возможно, лечить раны поверженного и погубленного государства. И если вам покажется, что я, повествуя об этих ранах, буду говорить слишком много о себе самом, простите мне это. Ведь и вы и все честные люди признали несчастье, постигшее меня, величайшей раной, нанесенной государству; значит, Публий Сестий обвиняется не по своему, а по моему делу. Так как он обратил все силы своего трибуната на то, чтобы восстановить меня в правах, то мое дело, касающееся прошлого, должно быть связано с его нынешней защитой.