(XXXI, 67) При таких обстоятельствах Гней Помпей, наконец, — позже, чем он сам хотел, и к крайнему неудовольствию тех, кто своими советами и внушенными ему ложными опасениями отвлек этого честнейшего и храбрейшего мужа от борьбы за мое восстановление в правах, — разбудил свою если еще и не усыпленную, то вследствие какого-то подозрения на время забытую им привычку заботиться о благе государства. Знаменитый муж, который своей доблестью победил и покорил преступнейших граждан[1641]
, злейших врагов, многочисленные народы, царей, дикие и неведомые нам племена, бесчисленные шайки морских разбойников[1642], а также и рабов[1643], который, завершив все войны на суше и на море, расширил державу римского народа до пределов мира, этот муж не допустил, чтобы вследствие злодеяния нескольких человек погибло государство, которое он не раз спасал не только своими разумными решениями, но и проливая свою кровь. Он снова приступил к государственной деятельности, авторитетом своим воспротивился тому, что угрожало, выразил свое недовольство тем, что произошло. Казалось, совершался какой-то поворот, позволявший надеяться на лучшее. (68) В июньские календы собравшийся в полном составе сенат единогласно принял постановление о моем возвращении из изгнания; докладывал Луций Нинний, чьи честность и доблесть, проявленные им в моем деле, не поколебались ни разу. Интерцессию совершил какой-то Лигур[1644], прихвостень моих недругов. Обстоятельства были уже таковы, а мое дело уже в таком положении, что оно, казалось, поднимало глаза и оживало. Всякий, кто в горестные для меня времена был сколько-нибудь причастен к злодейству Клодия, подвергался осуждению, куда бы он ни пришел, к какому бы суду ни был привлечен. Уже не находилось человека, который бы признался в том, что подал голос по моему делу. Брат мой выехал из Азии[1645] в глубоком трауре и в еще большем горе. Когда он подъезжал к Риму, все граждане со слезами и стонами вышли навстречу ему; более независимо заговорил сенат; спешно собирались римские всадники; зять мой Писон, которому не пришлось получить от меня и от римского народа награду за свою преданность, требовал от своего родича возвращения своего тестя; сенат отказывался рассматривать дела, пока консулы не доложат ему обо мне.(XXXII, 69) Когда успех уже считался несомненным, когда консулы, связав себя сговором о провинциях и тем самым утратив какую бы то ни было независимость, в ответ на требования частных лиц внести в сенат предложение обо мне, говорили, что боятся Клодиева закона[1646]
, но уже не могли противиться этим требованиям, возник замысел убить Гнея Помпея. Когда он был раскрыт и оружие было захвачено[1647], Помпей, запершись, провел в своем доме все то время, пока мой недруг был трибуном. Промульгацию закона о моем возвращении из изгнания совершило восемь трибунов[1648]. Из этого можно было заключить не то, что у меня в мое отсутствие появились новые друзья (тем более в таком положении, когда даже из тех, кого я считал друзьями, некоторые мне друзьями не были), а что у моих друзей были всегда одни и те же стремления, но не всегда одна и та же возможность свободно проявлять их. Ибо из девяти трибунов, бывших ранее на моей стороне, один покинул меня в мое отсутствие — тот, кто себе присвоил прозвание самовольно, взяв его с изображений Элиев[1649], так что его имя, пожалуй, доказывает его принадлежность скорее к народу, чем к роду. (70) Итак, в тот же год, после избрания новых должностных лиц, когда все честные люди, доверяя им, стали твердо надеяться на улучшение общего положения, Публий Лентул первым взялся за мое дело и, опираясь на свои авторитет, подал за него свой голос[1650], несмотря на противодействие Писона и Габиния; на основании доклада восьмерых народных трибунов, он внес предложение, исключительно благоприятное для меня. Хотя он и видел, что для его славы и для высокой оценки его величайшего благодеяния более важно, чтобы это дело было отложено до его консульства, он все же предпочел, чтобы оно было завершено, хотя бы при посредстве других людей, возможно раньше, а не им самим, но позже.