(XXXIII, 71) Между тем, судьи, Публий Сестий, в это время избранный народный трибун, ради моего восстановления в правах ездил к Гаю Цезарю. О чем он говорил с Цезарем, чего достиг, не имеет отношения к делу[1651]
. Я, правда, полагаю, что если Цезарь был настроен благожелательно, как думаю я, то поездка Сестия не принесла никакой пользы; если же Цезарь был несколько раздражен, то — небольшую; но вы все же видите рвение и искреннюю преданность Сестия. Перехожу теперь к его трибунату. Ведь эту первую поездку он как избранный трибун взял на себя ради блага государства; по его мнению, для согласия между гражданами и для возможности завершить дело было важно, чтобы Цезарь не отнесся к нему неблагожелательно. И вот, тот год истек. Казалось, люди вздохнули свободнее: если государство еще и не было восстановлено, то можно было надеяться на это. Выехали, при дурных знамениях и проклятиях, два коршуна в походных плащах[1652]. О, если бы все те пожелания, которые люди слали им вслед, обрушились на них! Мы не потеряли бы ни провинции Македонии, ни нашего войска, ни конницы и лучших когорт в Сирии[1653]. (72) Приступают к своим должностным обязанностям народные трибуны; все они заранее подтвердили, что объявят закон обо мне; первым из них мои недруги подкупают того, кого в это печальное время люди в насмешку прозвали Гракхом; ибо таков был рок, тяготевший над нашими гражданами: эта ничтожная полевая мышь, вытащенная из терновника, пыталась подточить государство![1654] Другой же, Серран — не тот знаменитый Серран, взятый от плуга, а Серран из захолустной деревни Гавия Олела, пересаженный семейным советом Гавиев к калатинским Атилиям, — вдруг, заприходовав в своей книге денежки, стер свое имя с доски[1655]. Наступают январские календы. Вам лучше знать все это, я же говорю то, о чем слыхал, — как многолюден был тогда сенат, как велико было стечение посланцев из всей Италии, каковы были доблесть, стойкость и достоинство Публия Лентула, какова была также и уступчивость его коллеги[1656], проявленная им по отношению ко мне: сказав, что между нами были нелады из-за наших разногласий насчет государственных дел, он заявил, что откажется от своей неприязни из внимания к отцам-сенаторам и положению государства.(XXXIV, 73) Тогда Луций Котта, которому было предложено внести предложение первым[1657]
, сказал то, что было наиболее достойным государства: все, что было предпринято против меня, было сделано вопреки праву, обычаю предков, законам; никто не может быть удален из среды граждан без суда; о лишении гражданских прав возможно только в центуриатских комициях, не говорю уже — выносить приговор, но даже предлагать закон[1658]. Но в ту пору господствовало насилие, потрясенное государство пылало, все было в смятении; право и правосудие были уничтожены; когда нам угрожал великий переворот, я несколько отступил и в надежде на будущее спокойствие бежал от тогдашних волнений и бурь; поэтому, так как я, отсутствуя, избавил государство от опасностей, не менее страшных, чем те, от которых я некогда избавил его, присутствуя, то сенат должен не только восстановить меня в правах, но и оказать мне почести. Далее Котта основательно обсудил и многое другое, указав, что этот обезумевший и преступный враг чести и стыдливости все записанное им относительно меня записал так (это касается выражений, содержания и выводов), что оно, даже будь оно предложено в законном порядке, все же не может иметь силы; поэтому меня, коль скоро я удален не на основании закона, следует не восстанавливать в правах изданием закона, а призвать обратно решением сената. Не было человека, который бы не сказал, что все сказанное Коттой — чистая правда. (74) Но когда после Котты спросили Гнея Помпея о его мнении, то он, одобрив и похвалив предложение Котты, сказал, что ради моего спокойствия — дабы избежать какого бы то ни было волнения в народе — он находит нужным, чтобы к суждению сената была присоединена также и милость римского народа, которую тот мне окажет[1659]. После того как все присутствовавшие, состязаясь друг с другом, один убедительнее и изощреннее другого, высказали свое мнение о моем восстановлении в правах и когда без каких-либо разногласий уже происходило голосование[1660], поднялся, как вы знаете, Атилий, этот вот — Гавиан; но он, хотя и был куплен, все же не осмелился совершить интерцессию; он потребовал для себя ночи на размышление; крик сенаторов, сетования, просьбы; его тесть[1661] бросился ему в ноги; он стал уверять, что на следующий день не будет затягивать дело. Ему поверили, разошлись. Пока тянулась длинная ночь, ему, любителю подумать, плата была удвоена. Оставалось всего несколько дней в январе месяце, в которые сенату разрешается собираться[1662]; но не было рассмотрено ни одного дела, кроме моего.