А в это время Одинокий, впервые за долгие и проигранные нами годы снова открывший нашу калитку, увещевает деда обождать, не торопить свой траур. «Верь мне,— повторяет он, ловя его глаза, словно пытаясь подпереть старика своим взглядом.— Кобыла — да, чужак — да, повозка — тоже, но только сына твоего там не было. И даже в сердце незачем хоронить, не то беду накличешь...» А тот лишь беззвучно шамкает ртом и нетерпеливо томится локтями, не выпуская палки из пальцев, и Одинокий тогда говорит: «Ну хорошо, если уж не убедить, так хоть попросить тебя мне дозволено? Дай мне неделю, и я докажу. Семь дней, начиная с завтрева...» Но, углядев в глазах старика воспрянувшую был надежду (иль подозрение — не разобрать) , поспешно добавляет: «Нет-нет. Не понял ты. Я ничего не знаю. Не знаю, но вроде как чувствую... Всего одна неделя, да и никто тебя за это упрекать не станет, верно? Я отправляюсь с утра». И, глядя на то, как дед повел головой — неловко и косо: вниз и вбок, словно вместе «да» и «нет» в бороде протащил,— с деланным облегчением заявляет: «Выходит, сговорились, через семь дней свидимся... Ну, бывай! Бог нам в помощь...»
А выйдя из хадзара, на дворе отыскивает в толпе моего дядю и кивает ему: «Тебя старик зовет. Соседей лучше отпусти, хоронить покамест в твоем доме некого...» И направляется к себе, и первое, что делает — идет в погреб, чтобы собрать еду в хурджин и наполнить бурдюк аракой.
Но в эту ночь он не пьет. Он кладет в хурджин огниво, ссыпает на ладонь из кожаного плоского мешочка медь с серебром и, пересчитав, возвращает все обратно, а сам мешочек вешает на грудь. Потом направляется в конюшню задать жеребцу сена и после, взнуздав его, прилаживает к седлу факел. Он трудится размеренно. В этой уверенной в себе размеренности он коротает время, а скоротав, идет к погосту, оставив жеребца на дворе привязанным к коновязи и поленившись прихватить с собой огонь. И ноги его скользят и вязнут на тропе, когда он минует нихас, и мне неизвестно, о чем он там думает, когда припадает к могильным камням. Не знаю, о чем говорят им руки его и молчание да только, пожалуй, мало кому это важно, разве тому лишь, кто, обмотав черным башлыком лицо, следит за его тенью из укрытия, спрятавшись за одной из надгробных плит и впиваясь слухом в рыхлую кладбищенскую тишину. И не знаю наверняка, чует ли его испуганную близость Одинокий, во всяком случае он виду не подает, но думаю, что в эту ночь с могилами советуется молча, оно и правильно: к чему им тут слова? Достаточно того, что он приник к ним сердцем.
А после он прощается и движется обратно по тропе. И по дороге — так, на всякий случай, если вдруг она и впрямь имеет уши,— негромко говорит, дабы ее предостеречь: «Оно, конечно, в темноте мне легче промахнуться, да ведь с досады можно и попасть. Ну а ружье-то надобно, надобно прихватить... Что-то уж очень падалью кругом воняет». Так что когда он возвращается в дом, особенно готовиться ему теперь и не нужно. Он скатывает трубой бурку, поднимает хурджин и ружье, берет под узцы жеребца и ведет его к навесному мосту (каменный наполовину разрушен). Одолев реку, они выходят на дорогу и приближаются к завалу. Там он вновь оставляет коня, снимает с седельной луки факел и подвязывает его петлей на плечо. За спиной У него уже прилажены хурджин и бурка. И вот он, поплевав на ладони и насухо отерев их о полы черкески, вторично (что вторично, в том я почти уверен; иначе не стыкуется: слишком мало у него времени, чтобы досветла отыскать расселину, если, конечно, отыскивает он ее впервые. И потом, не только я, задним умом, через столько-то лет, но и сам он давным-давно понял, что для победы наверняка даже ему требуются две попытки. Вот и выходит, что он сейчас карабкается по скале во второй раз) за эти сутки начинает свое восхождение. А когда проползает вверх с полсотни шагов и нащупывает под блекнущей луной крохотную ровную площадку, подымается в рост и, поглядев вниз на плотный туман, уже без всякой опаски зажигает факел. А спустя еще с десяток минут, ощупав светом отцовский сон, втыкает в какую-то щель снаружи и, обложив его для верности камнями, протискивается в расселину и треплет отца за плечо: «Проснись... Пора и закусить».
Кинув бурку под ноги, развязывает хурджин и достает оттуда чурек, немного сыра и бараньи ребра, а отец таращится на них, стучит от холода зубами, пробует ему ответить. И тогда он, Одинокий, всмотревшись в него и поняв, кивает головой, вытаскивает затычку, подносит ему бурдюк к самым губам и слышит, как тот жадно, взахлеб, глотает. Потом он отступает, но, дав отцу передохнуть, вновь протягивает бурдюк, только теперь тот берет его руками и пьет помедленней, хотя и дольше.