Долго обсуждали они все возможности. Филипс не мог надивиться, с какой солидностью и деловитостью семнадцатилетний Титус взвешивал каждую мелочь. А когда все сомнения были окончательно разрешены, его еще больше поразила буйная радость, неожиданно обнаруженная тем же рассудительным молодым человеком. Семнадцатилетний юноша внезапно увидел перед собой цель жизни. До сих пор жизнь ему никак не давалась потому, может быть, что искал он там, где ее нельзя было найти, и ждал с той стороны, откуда она никогда и появиться не могла. Не быть ему, значит, художником! Не быть и торговцем! Зато он будет в равной мере и тем и другим. Он станет другом художников. Продавая их произведения, он тем самым даст Рембрандту возможность вернуться к своей работе, а всей семье — Рембрандту, Хендрикье и Корнелии, которые теперь, конечно, возвратятся в Амстердам, — он обеспечит средства к существованию.
Уже назавтра Титус занял деньги у своего дяди и отправился дилижансом в Лейден, чтобы поставить отца в известность обо всем задуманном и организовать его возвращение в Амстердам.
Похоже было, что небо вновь прояснилось и засияло для семьи ван Рейнов. Рембрандт заехал в Ватерланд за Хендрикье и подросшей Корнелией. Вступая рука об руку с художником в дом на Розенграхте, заново обставленный в ожидании их прибытия, Хендрикье удивленно и радостно смеялась, и сердце ее преисполнялось веры в будущее.
Когда же Титус вышел им навстречу из темной лавки, она его не сразу узнала. Он загорел, вырос, похудел. На верхней губе наметился темный пушок. Голос огрубел. В бархатистом отсвете зрачков затаилась глубокая и твердая решимость.
Хендрикье ясно стало, что перед ней уже мужчина.
VIII
По утрам, когда Рембрандт входил в свою новую мастерскую и начинал приводить в порядок кисти или чистить медные гравировальные доски, он часто испытывал такое ощущение, словно кто-то вслух вопрошает его: а можно ли в человеческий век прожить больше одной жизни?
Все повторяется, думал он в такие минуты, но по-иному, по-новому, в измененном виде. Мы проживаем одну жизнь за другой. Из наших грез жизнь восходит к еще не рожденным дням. Она обретает реальность в картине, в объятиях женщины, в детских глазках, во взоре которых мы снова и снова познаем себя…
И угасает она в одну из грозовых ночей. Мы не знаем, что нас ждет в будущем. Наступает мрак. Вихри веют, слабеют, улегаются. А когда мы с трудом раскрываем глаза, наступление нового утра приносит нам отдохновение. Солнечные отблески играют на нашем лице. Мы лежим, притаившись. Кровь снова пульсирует в жилах, размеренно, ритмично. Вот кто-то вошел. Мы знаем его — только с каких пор и откуда? Но спрашивать не к чему, ведь все равно ответа не будет, и только рассеется волшебство…
Мы живем много раз! О, пора юности, где она? Неужели мы действительно знали ее, неужели она и впрямь принадлежала нам? Мы ли те самые, что играли на перламутрово-сером канале, стараясь горстями зачерпнуть из воды полуденные облака и пурпур заката? Мы ли строили королевские замки из морской тины и гальки, а по вечерам возились в траве под ольхою, окутанной цветочной пылью, словно золотым дымом?
Неужели это мы, взобравшись на самый верх мельницы и усевшись у слухового окна, вглядывались поверх лейденских валов в колокольни близлежащих деревень и синевшие за ними дали — туда, где невысокая, поросшая лесом цепь холмов незаметно переходит в дюны, где под деревьями всегда клубится таинственный мрак, не рассеивающийся даже в те часы, когда солнечнее сияние озаряет песок и бронзовые стволы сосен?
Юность… Пора творческой одержимости рисованием, а позже — живописью… Поиски. Жажда овладения сюжетом. Провалы. И опять все начинай сызнова… Юность! В творческом воображении, шаг за шагом познающим действительность, все становится осязаемее, реальнее, четче. Все предметы постепенно теряют свой первоначальный блеск. Однажды, вспоминает Рембрандт, он куда-то отправился в дилижансе, сказочной карете его грез. Дилижанс неуклюже громыхал по проселочной дороге, и так неудобно и тесно было сидеть на узкой скамейке среди других пассажиров. Издали деревни выглядели жалкими и ничтожными, но и вблизи были облезлыми и серыми. И только стены отдельных строений были побелены и увиты темно-зеленым диким виноградом, а над ними высились желтые соломенные крыши. Между дворами пролегали свинцовые ленты водоотводных канав, переходящих в городские каналы. И города тоже оказывались на поверку меньше, чем представлялись в мечтах. И классическая школа, где он учился в надежде на избавление от ненавистного крестьянского существования, стала для него тюрьмой, а грамматика — сетью, которой учителя пытались поймать его свободолюбивую, солнечную душу.