«Если сознание теряется лишь на несколько секунд и больной при этом не падает (это сопровождается большей частью побледнением, реже покраснением, неподвижным взглядом, иногда небольшими движениями губ и языка), тогда это называется absence или
Аура – и объект, и радуга, и облако, и небесное свечение – одним словом, некое отмечаемое самим Достоевским реальное переживание фантастичности («нереальности») происходящего, и это не сон и не явь, а нечто промежуточное, переходное. Санкт-Петербург – не город, а белесый плотный туман, подымающийся над чухонскими болотами. Включение ауры, или ауратизация предметов и события, что происходит или может произойти, создает канву, которой придерживается читатель, чтобы не утратить истину реального. Сигналы подаются постоянно и отовсюду. Так, Раскольников и Свидригайлов (совершившие «тяжкие» преступления) существуют в симптоматическом кругу глаголов от «забылся» до «опомнился»[72]. Важно опознать в ауре некое состояние, которое предшествует… является постоянным для всех возможных планов, прежде всего для плана эпилептического и сновидческого (или, точнее, для некоего промежуточного состояния). А еще более точно, аура – это такое состояние зачарованности, которое перекрывает собой все планы, сводит их вместе. Возможно, что только благодаря этой вспыхивающей внезапно ауре, предшествующей повествованию («рассказу»), и начинается литература Достоевского. Мечтать, жить как во сне, испытывать мистическое состояние, погружаться в фантастические, чудесные образы – без этого нет начала письма. Можно согласиться с А. Л. Бемом, который видит в литературе Достоевского специальный случай «драматизации бреда»[73]. То, что мы называем эпилептической ауратизацией, он определяет несколько иначе, усматривая в описаниях Достоевским паранормальных состояний психики осознанно разработанный
Болезнь преследует и настигает. Психосоматические события, взятые во времени клинического описания, означают только самих себя, т. е. остаются чисто клиническими знаками. История клиники не может быть историей Произведения, она – лишь психофизиологическая модель жизни пациента. Обладая объективно исчисляемым временем и конкретной локализацией (определенный участок мозга, «левовисочная эпилепсия» Достоевского), переходя на уровень произведения, они получают совершенно иное измерение: эпилептическая аура, конечно, может иметь символические и композиционные подобия, она может быть повторена в символах святости (и там же уничтожена, поскольку она, возможно, более уместна для святых и идеальных существ, таких как кн. Мышкин). Болезнь – как литературный прием, как условие наиболее точного описания состояния миметических возможностей в каждый отдельный момент повествования. Например, Кафка говорит, что его «разорванные легкие» не относятся к его телу, и боль от этой раны тоже, но является символом его отношений с женщиной по имени Фелиция. С точки зрения внутреннего опыта эта символизация и будет фильтром. Да, я поражен туберкулезом, но что это значит для меня? Могу ли я использовать болезнь для удовлетворения собственных психических нужд? Или когда Достоевский говорит о неизъяснимом блаженстве мгновения припадка, не является ли это эротизацией энергии (действующей против жизни)? Не используется ли здесь отрицательная энергия болезни для воссоздания некоторого вида эротической избыточности, ради конфигурации всего пространства литературного опыта? Другими словами, важно, что страдающий субъект делает с собственной болезнью. А он борется с болезнью собственным творчеством, разрабатывая символические средства защиты. Другими словами, символическая работа является естественной работой по сохранению психосоматического целого, единого образа тела, без которого легко впасть в болезнь как процесс необратимо патологический.