Как бы для восстановления равновесия в его нравственной организации, природа позаботилась, однако же, вложить в его душу одно неодолимое верование, одну непобедимую наклонность: Герцен веровал в благородные инстинкты человеческого сердца, анализ его умолкал и благоговел перед инстинктивными побуждениями нравственного организма как перед единственной, несомненной истиной существования. Он высоко ценил в людях благородные, страстные увлечения, как бы ошибочно они еще ни помещались, и никогда не смеялся над ними. Эта двойная, противоречивая игра его природы — подозрительное отрицание, с одной стороны, и слепое веро- ванне — с другой, возбуждали частые недоумения между ним и его кругом и были поводом к спорам и объяснениям; но именно в огне таких пререканий, до самого его отъезда за границу, привязанности к нему еще более закалились, вместо того чтобы разлагаться. Оно и понятно почему: во всем, что тогда думал и делал Герцен, не было ни малейшего признака лжи, какого-либо дурного, скрыто вскормленного чувства или расчетливого коварства; напротив, он был всегда весь целиком в каждом своем слове и поступке. Да была и еще причина, заставлявшая прощать ему даже иногда и оскорбления, — причина, которая может показаться невероятной для людей, его не знавших.
При стойком, гордом, энергическом уме это был совершенно мягкий, добродушный, почти женственный характер. Под суровой наружностью скептика и эпиграмматиста, под прикрытием очень мало церемонного и нисколько не застенчивого юмора жило в нем детское сердце. Он умел быть как-то угловато нежен и деликатен, л при случае, лгогдя наносил слишком сильный удар противнику, 3/л/ел тотчас же принести ясное, хогал и подразумеваемое покаяние. Особенно начинающие, ищущие, пробующие себя люди находили источники бодрости и силы в его советах: он прямо принимал их в полное общение с собой, с своей мыслью, чгао не мешало его разлагающему анализу производить подчас над ними очень мучительные психические эксперименты и операции»[230].
Эта яркая, сочувственная зарисовка походит на описания, оставленные Тургеневым, Белинским и прочими друзьями Герцена. А наилучшим, наиважнейшим свидетельством ее достоверности служит читательское впечатление от прозы самого Герцена — от его очерков или автобиографии, озаглавленной «Былое и думы». Впечатление, ими производимое, не выразишь даже восторженными словами доброго Анненкова.
Всего больше на молодого Герцена, учившегося в Московском университете, — да и на всю остальную образованную русскую молодежь — повлиял, разумеется, Гегель. Но будучи в ранние годы его правоверным приверженцем, Герцен превратил свое гегельянство в нечто особое, сугубо личное, весьма несхожее с теоретическими выводами, которые делали из этой прославленной доктрины более серьезные и педантически настроенные современники.