— Сидите и играйте в кости, Аркадий, уж найдутся как-нибудь, — сказал Стриндберг. — Баньку бы сейчас…
— Отрадная идея! — согласился Аркадий Макарович.
Ковёр вселенной агитирует на стене, потайные ноги стола щекочут пятки, гирлянда дрожит, вздрагивает и уползает куда-то. Всех давно уже расплющило и протаращило (по-настоящему), мир тихо возвращался. Даже Шелобей уже не сидел, обхватив себя, чтобы ощущать, что он существует.
— Давай, бросай. — Стелькин кивнул Шелобею. Тот вертел кубик в пальцах (покер-то был на костях).
— Это абсурд, — заявил он не то задорно, не то цинично, не то юродиво, не то ещё как. — Тут всего шесть граней, исход заранее решён — мы умрём.
— Ну давайте о Мироздании, — согласился Стелькин и откинулся на диван. — Вас никогда не смущало, что до евреев время было циклично?
Стриндберг оживился:
— А я недавно придумал, как объяснить дауну Богочеловеческую сущность Христа: «Ява золотая» синяя. Она — на сто процентов «золотая». И на сто процентов синяя.
Шелобей не слушал (у него была своя трагедия):
— Всё как будто уже написано и разыграно. Я ничего не решаю — я просто бросаю кубик! — Глаза Шелобея были набекрень.
— Привыкнешь. — Стриндберг курил из мундштука. — Это пословица такая есть: обживёшься — и в аду хорошо.
— То есть, жрать, что дают? Как свинья у корыта? — Шелобей даже вскочил и стал ходить.
Стелькин тоже потянулся к пачке:
— Ну ты уж возьми себя в руки.
— Да уже подержал, чё. — Шелобей ходил и усиленно не смотрел в сторону Лиды: это было то же самое, что нагло пялиться на неё.
Лида болтала с Эдом (как уезжать-то будем?), Стелькин хозяйничал (вернее, суетился, выдавая это за гостеприимство), Стриндберг курил одну за одной (и рассказывал про постановку, где Орфей и Эвридика молча ходят по сцене, дико оглядываются и таращатся друг на друга, не видя). Уже стукнуло восемь вечера — мы с Шелобеем разошлись в разные комнаты, звонить родителям (Красноярский Новый год). Потом собрали всех в комнате у круглого стеклянного стола (кроме него — два дивана, папоротник в углу и печка со странными изразцами). Шелобей достал из трусов пакетик.
— Мой мальчик, если ты равнодушен к гигиене, это не значит, что и остальные тоже.
— Ну я ж не в жопе вёз, Аркадий Макарович.
Достали: нераздельные, с тонким швом перфорации — шесть штук: вместе они складывались в кусочек велосипедиста-Хофмана.
Все протянули ладошки, Шелобей стал распределять.
— Только я не знал, что нас будет семеро… Надо решить, кто со мной по полке будет.
— Я не буду, — сказала Лида с красными губами.
Все удивлённо обернулись (доро́гой она рассказывала чудовищные кислотные истории).
— Точно? — Шелобей продолжал держать кусочек колеса.
— Точно-точно.
— Может, тогда зелёного чаю? — предложил Стриндберг вкрадчиво. — Зелёный чай — лучший наркотик. Это мне один железнодорожник сказал.
— Спасибо, я по старинке. — Она вытащила из пакета бутылку.
Все чокнулись марками, а Лида кулачком. Безвкусная и крохотная, картонка нежно прилипла к нёбу. Ну посмотрим.
— А давайте «Тибетскую книгу мёртвых» читать? — предложил Стриндберг.
Трындеть до бесконечности. Можно, конечно. Листочки папоротника явно шевелились и, немея, вздрагивая, пытались что-то сказать (по-японски). Из пола проступал иной, зелёный и скользкий мир (мистика доступная нам). На карачках я полз прямо к иному миру, — но тот обернулся приятно занозистыми досками. Я дополз до печки с изразцами (не то ананасы, не то жуки, не то мексиканцы, не то танцующие многорукие женщины), вспомнил, что не надо обжигаться, взял перчатку и открыл дверцу. Внутри горел Рим: смачно горел, одно загляденье! вот балка обрушилась, собор Петра затрещал, заплевал, запрыгал, переоделся в рыжее платье и убежал с какой-то пастушкой! — огоньки ухватились другие дома бодать — вытянутые, продолговатые, как коробочки какие-то! от Тибра остались головёшки, от Пьяцца Навона рожки да ножки, Колизей украли промышленники — но сгорающих монахов это не смутило, они-то знали, что всё прогорит и начнётся сначала!
Я пробовал повторять:
— Москва-Москва-Москва.
Комус — Искомый — Искомый — Кумыс — Кумыс — Кумыс — Мы, сука! — Мы, сука! — Мы, сука! — Мы, сука!
Бросил. В печке интереснее.
Кружилось-бесновалось пламя, охали поленья, трескались, ломались. Кружилось-бесновалось пламя, охали поленья, трескались, ломались. Кружилось-бесновалось пламя, охали поленья, трескались, ломались. Кружилось-бесновалось плаооооооооооооооооооооооййййй…
— Смотри, рожу не обожги.
От удали и свистопляски — отвернулся: передо мной джинсовая коленка, неудобная вязь свитера, смущающий утёс, рыжие лианы дред (они двигаются!!), строгая гильотина подбородка, винная синева губ, две убийственные ноздри, и этот густой взор — о, этот взор воспитательницы в детском саду!
— Там — такое! — Я задыхаюсь, я не могу объяснить, меня придавило русским языком, голос ослеп.
— Да знаю я. — Она улыбнулась, а вообще грустно.
— Завидуешь? — Я обхватил себе коленки и стал калачик. С пола вставать это ж какой труд!