Однажды, ему было тогда лет 13, он зашёл в русский храм. Его опять охватило смешанное ощущение чего-то родного, близкого и в то же время – отталкивающего, чужого. Может быть, дело было в том, что он поддался соблазну подольше поспать в воскресенье и на службу не успел, а попал сразу на отпевание. Посреди храма стоял гроб. В нём лежал труп мужчины лет 50-и с торжественным лицом. В этом лице не было жизни. Казалось бы, что странного – в лице трупа жизни нет, но Ансельму почему-то показалось, что этот человек и по улицам ходил с таким же лицом. Не мёртвую жизнь он увидел в гробу, а живую смерть. Он думал об этом и десять, и двадцать лет спустя, лицо того мужчины сопровождало его всю жизнь. А тогда он удостоил его лишь нескольких беглых взглядов. Сразу же обратившись к иконам – волшебным русским иконам, на которых до невозможности реально отражался мир иной – живой мир. Он не успел потонуть в иконной реальности, какая-то старушка довольно грубо толкнула его в бок и, указав на гроб, прошептала: «Сюда смотри. Больше не увидишь». Ансельм сразу понял, что она приняла его за родственника покойного, даже не предполагая, что подросток мог придти в храм по какой-то иной причине. Говорить со старушкой не хотелось. «Смотреть сюда» он тоже не испытывал никакого желания. Лёгкий трупный запах перемешивался с запахом ладана и цветов. Было душновато. Он быстро покинул храм, так и не увидев православного богослужения. Много лет потом он не был в православном храме.
Обучение на филологическом факультете Сорбонны давалось Ансельму до неприличия легко. Русский язык он знал куда лучше иных преподавателей. Русская классика была его повседневностью, ему было даже неловко считать за труд её изучение. Вот тогда-то он и прочитал Достоевского целиком, тогда-то он и невзлюбил его. В героях Фёдора Михайловича он не чувствовал силы и мужества, той самой жёсткой русской беспредельности, которая не только позволяет, но и заставляет идти одному против ста. Ансельм уже считал себя христианином, безотносительным таким христианином – не католиком и не православным, а «вообще», хотя православию весьма симпатизировал. Вот с этих-то безотносительно-православных позиций он Достоевского и не хотел. Почему его герои вечно «размазывают сопли по тарелке», вечно погружены в бессмысленное самокопание? Это-то в первую очередь и не нравилось – любимые герои Достоевского, хорошие, вроде бы, христиане, были «больными на всю голову», жалкими и совершенно не приспособленными к жизни. Вечно они плакали, кого-то жалели, бегали взад-вперёд, улаживая мелочные житейские дрязги, да и это-то у них толком не получалось, и тогда уже все жалели их – таких добрых и великодушных, но таких беспомощных и убогих.
Разве это настоящее христианство? Нет, настоящее христианство – сильное и здоровое, как Жорж Кадудаль и белогвардейцы. Про них-то уж никто бы не сказал: «Бедненькие». Их никто не жалел, а они имели право жалеть поверженного врага, потому что прежде доказали свою силу. И в бой они шли, как на крест – приносили себя в жертву. А герои Достоевского способны были только нюни распускать, да суесловить, рассуждая о судьбах России. И тогда пришли большевики – люди действия. Своей решительностью они загипнотизировали весь русский народ. Что такое князь Мышкин перед большевиками, этот добрейший человек перед кровавыми извергами? Он же их жалеть будет, на грудь им бросится, окропя её слезами – ведь у них же, у этих извергов, души тоже покалеченные, как же их не пожалеть, этих «рогожиных», да зараз уж и полюбить. Большевики, однако, не расчувствовались и без всякой сентиментальности перетопили всех «мышкиных», как слепых котят, а потом уж, не торопясь, разделались с горсткой белых героев, не заражённых достоевщиной.