Сверху на балконе перед номером 212 стояла одиночная прачечная тележка, заваленная стольким чистым бельем, что образовалась маленькая хлопчатая амбразура, в которую выглядывали ухмыльчивые черты второй сестрицы Берил, вечно на стреме. Но если мать ее – потаскуха, а отец – мерзавец, кем они, разумеется, и были, то она тогда – ничтожество, кто, разумеется, и есть. Или же нечто-жесть, ну-что-ж-ество, не-же-естество, некое-женство. Потом мозг ее вновь заполнился черными червяками, и она ощутила свой пульс как настырные птичьи крылья в мягком воздухе и подумала, не перелететь ли ей через перила, но это ж, наверное, безумие, да? а ее наполняла решимость больше никогда не быть сумасшедшей – даже если она такой на самом деле и была.
Солнце восходило сквозь млечную дымку облака и продуктов выхлопа, возможность осадков – добрые 40 %, второстепенные артерии уже забиты утренним притоком на 70-ю федералку и дальше, в деловое сердце центра Денвера. Обок дороги забытая неонка шипела «СВОБОДНО СВОБОДНО» себе дальше проезжающим чужакам.
Вдоль по затхлому недоосвещенному коридору – отзвуки сирены и пронзительного хохота. Приглушенное нытье пылесоса, звонящий телефон, детский плач. Утешительный перестук бесплатного льдогенератора. Залп старых труб за халтурными стенами – такими хлипкими, что они лишь отговорка уединения.
Остаток передержанного и перехваленного утра Эмори провел, с боем выдирая фрагменты сценария из витков управления мотелем. Если безумие обитало в царстве непрестанных перебивок, то Эмори, бесспорно, был царем помешанных. Таити он представлял себе таким местом, где жизнь обернута в непрерывное полотно дней с пределом прочности на разрыв, как у тихоокеанского света – столь же нежного, сколь и прочного. Где мысли накатывают волнами, идеальной чередою, одна за другой. Вдали от помех снега и статики.
В 10:28 внутрь прошаркала самая младшая дочь Вэрил – подменить его ради регулярного десятичасового обхода. Стояла перед ним и грызла белую мякоть зеленого яблока, дерзкими глазами бросая ему вызов произнести хотя бы слово, любое слово. Сама она принялась разговаривать лишь после своевольного двухлетнего пробела с неопределимой причиной. Эмори следовало б догадаться, что потом будут неприятности, когда в десять лет она в Ночь Всех Святых упорно желала идти клянчить сладости в белой хоккейной маске, драном рабочем комбинезоне и размахивая крупным пластмассовым мачете: в знаменитых доспехах Джейсона, серийного убийцы из «Пятницы, 13-го». Семейное предприятие растревожило, изглодало и разъединило семейную связь. Мы постояльцы в собственных жизнях.
В сердцевине мотеля «Желтая птица», за серой дверью без таблички возле громадного содрогающегося автомата с кока-колой располагался безоконный шлакоблочный кабинет миссис Адалины Файф, более трех десятков лет экономки, старого и верного друга первоначального мистера Карсона (от ее растираний спины он повизгивал, как зверек), чье доверие добросовестно вручалось каждому его преемнику, словно было редким наследием. Ее понимание того, что обычно имелось в виду под словосочетанием «обычные люди», за все годы тут, на переднем краю человеческой близости, претерпело значительное обновление. Но она отказывалась сплетничать о своих постояльцах, делилась немногим из собственного прошлого, она была женщиной, хранившей секреты, в эпоху, которая уже не верила, будто еще существуют секреты, какие стоило бы хранить, каждое утро она отправляла своих девушек, ни одна не так невинна, какой смотрелась, причесывать и собирать вынесенное ежедневным прибоем из-под кроватей, из глубин шкафов, из-за унитазов смятые презервативы, испачканные менструальные прокладки, заскорузлые носовые платки, запятнанные трусики, испортившуюся пищу, влажные купальники, потерянные зубные протезы, зубные щетки, дилдо, телесные жидкости – их осадки повсюду, домашняя обслуга нынче, в эту новую эру латекса, вооружена хирургическими перчатками.
Миссис Файф нравилась ее работа, чьих мелочных забот хватало на то, чтобы отвлечь ее от того «я», с каким ей приходилось сталкиваться вечером в искаженном вывихнутом пространстве между угасанием телевидения и шатким побегом сознания по тоннелям сна, того мумифицированного «я», обернутого в просмоленный лен зачерствевших воспоминаний, что становились все отчетливее, все подробнее, все больше пугали под парадоксальным увеличительным стеклом прошедших лет. Когда она закрывала глаза – падала. Зрение было якорем, зрение и работа не пускали ее в это другое место. Ее большой викторианский дом в последнее время лишился всяческого общества, кроме ее бранчливых кошек, а работа предоставляла ей соответствующую меру человеческого общения: мать для своих девушек (любовные жизни византийской запутанности) и отец-исповедник для двух виноватых и запутавшихся поколений семейства Чейсов, чей номинальный глава каждый день являлся примерно в это время, комически провозглашая свою нежность, умоляя о ее руке, заклиная сделать его счастливым человеком.
– Доброе утро, мистер Чейс, – ответила она.