За время нашего отсутствия жара усилилась на шесть градусов. Термометр показывает + 49,5° в тени, как в Сенегале. Воздух по-прежнему прозрачен, еще четче вырисовываются контуры гор на севере, окраска воспламененной поверхности пустыни угрюма как никогда. Когда пересекаешь площадь в полдень, отвесные солнечные лучи пронизывают череп, будто раскаленные буравчики. Город в течение шести часов в день принимает огненный душ. Один мой друг, мзабит, только что уехал в свою страну; я видел, как он тщательно запасается водой и спиртом вместо дров. Продовольствие составляло, так сказать, наименее ценную часть его снаряжения. Он отправился в путь на рассвете: ведь под таким солнцем днем менее мучительно перемещаться, чем останавливаться, даже под защитой палатки. Он рассказывал мне, что в такую же жару, три года назад, караван из двадцати человек был захвачен ветром пустыни на полпути от Лагуата в Гардаю. Бурдюки лопнули под действием испарения; восемь путников и три четверти животных погибли. Я проводил мзабита на лье за сады. Он сидел на большом, почти белом верблюде, увешанном бурдюками, надутыми, как спасательные круги. Кожа страуса служила ему седлом. Я видел, как он повернул на юг. Мной овладели чувство сожаления, что я не мог отправиться с ним, и опасения за него. Я галопом вернулся в город. Пока я карабкался на дюны, маленький караван исчез в песках необъятной равнины.
Лица горожан гораздо бледнее, чем обычно; изнуренные удушающим зноем, люди едва передвигаются. Кофейни пустуют даже по вечерам. Каждый прячется, где может, от вездесущих лучей солнца; ночью все обеспокоены выбором места для ночлега; одни устраиваются в садах, другие — на террасах, третьи — на скамьях у домов. Мулуд расстилает нам циновку из альфы в укромном уголке площади, мы с лейтенантом лежим здесь с восьми часов вечера до полуночи. Мулуд сбивает пыль, разбрызгивая вокруг воду; сон все больше овладевает нами.
Рассвет бросает на город чудесные отблески, слышно пение птиц, небо окрашено в аметистовый цвет. Когда я открываю глаза, предчувствуя красоту нежного утра, то вижу легкую дрожь блаженства, пробегающую по верхушкам пальм.
Я ощущаю, как лень охватывает меня, и постепенно мой мозг превращается в пар. Чувство здешней жажды нельзя сравнить ни с чем, что было бы тебе знакомо; оно бесконечно и никогда не ослабевает, что бы ты ни пил, лишь возбуждает жажду, вместо того чтобы утолять. Мысль о стакане чистой и холодной воды становится навязчивой, граничит с кошмаром. Я представляю, какое наслаждение ожидает меня, когда я сойду с лошади в Медеа, представляю себе кубок, наполненный до краев чистой ледяной горной водой, и в моем горле возникают страшной силы спазмы. Я не могу отогнать от себя эту навязчивую мысль. Мною овладевает необоримое желание, которому подчинены все мои чувства, ничто не может сравниться с единственной мечтой — утолить жажду. Все равно! В этой несравненной стране есть нечто неуловимое, не поддающееся объяснению, что заставляет меня ее нежно любить.
Я с ужасом думаю, что вскоре придется вернуться на Север. В тот день, когда я выйду через Восточные ворота, чтобы больше никогда не вернуться сюда, я встану лицом к странному городу и с печалью и глубоким сожалением попрощаюсь с грозной и унылой землей, которую так верно назвали — Страна жажды.
ИЛЛЮСТРАЦИИ
ОДИН ГОД В САХЕЛЕ
I
Алжир. Мустафа
Я покинул Францию два дня назад, написав тебе прощальное письмо из Марселя, и вот уже пишу из Африки. Я прибыл только сегодня, 27 октября, подгоняемый сильным северо-западным ветром, что некогда именовался Зефиром, — милое имя для столь скверного ветра, я полагаю, того самого, который Улиссу не удалось заключить в свои бурдюки и которому Эней[53]
принес в жертву белого ягненка. Теперь его называют мистралем. Увы! Такова судьба всех сохранившихся в этих героических местах воспоминаний об одиссеях греков и латинян. Вещи сохраняются, но мифология странствий уже исчезла. Политическая география превратила три тела чудовищного Гериона в три испанских острова. Скорость уничтожила все, вплоть до самих приключений: все стало проще, прямолинейней, утратило сказочность и значительную долю очарования. Наука развенчала поэзию, человек подменил ревнивых богов своей собственной силой, и мы горделиво, но довольно печально странствуем в мире прозы. Только море осталось прежним, самое прекрасное, самое голубое и, возможно, самое коварное из всех морей мира. «Маге saevum», — говорил Саллюстий[54], который отказался от метафор и уже как историк рёк о бурных потоках, несущих его к наместничеству в Новой Африке.