Экспериментальная модель Достоевского не была лишь продуктом позитивизма 1860-х годов, а имела и корни в культуре романтизма. Среди прямых источников этого метода — «Русские ночи» Владимира Одоевского (1844), книга, которая познакомила русского читателя с романтической эпистемологией[443]
. Некоторые из фрагментов, составляющих книгу Одоевского, это своего рода протоколы таких экспериментов, словами Одоевского, «символические прозрения в происшествие такой эпохи, которая по естественному ходу вещей должна бы непременно образоваться» — в том случае, если бы человек мог «вполне приводить в исполнение свои мысли». Эти «символические прозрения» были для героев «духо-испытателей» тем, что для естествоиспытателей был «журнал наблюдений всего замеченного при производстве опыта»[444]. Один из таких мысленных экспериментов представляет собой «развитие» идеи Мальтуса — герой задается вопросом: что станет с человечеством, размножившимся свыше меры? Результат этого эксперимента — массовое самоубийство жителей; «журнал» наблюдений экспериментатора — вставная новелла «Последнее самоубийство». Для Одоевского этот мысленный эксперимент— «чудовищное» создание ума, облекающего собственные страдания и сомнения в форму выкладок и силлогизмов, которое может служить примером того, «до чего могут довести простые опытные знания, не согретые верою в провидение»[445]. Убежденный в том, что эмпиризм и материализм (которые он называл формами «старого и нового язычества») были крайне неадекватными методами познания истины, Одоевский, следуя за Шеллингом, возлагал надежды на другой способ познания, интуитивный, идеальный, мистический, направленный на раскрытие еще не изведанной области — человеческой души[446]. По словам одного из его героев, наука девятнадцатого века, обращаясь лишь к «грубой материи», неспособна познать секрет жизни, ибо объект этой науки — мертв. Напрасно медицина «вопрошает труп <…> труп молчит или дает ответы, которые лишь приводят в сомнение о действиях жизни». Напрасно ученые стараются вывести законы общества: их усилия завершились изобретением фантома, названного «человеческим обществом»; объект этих исследований — это лишь «слово»[447]. Наши знания о живом теле ограничены языком, перенесенным из области исследования неживой природы: «Вспомни слова Биша — великого экспериментатора, опытного физика, убитого анатомическими опытами <…> Биша должен был сознаться, что „для тел органических надобно выдумать новый язык, ибо все слова, которые мы переносим из физических наук в животную или растительную экономию, напоминают нам такие понятия, которые вовсе не соответствуют физиологическим явлениям“»{7}. Одоевский, как никто, понимал и пределы, и возможности, заключенные в языке, на котором мы говорим о явлениях мира, активизируя смыслы, образованные в прежних употреблениях: «Когда мы говорим, мы каждым словом вздымаем прах тысячи смыслов, присвоенных этому слову и веками, и различными странами, и даже отдельными людьми»[448]. Возможно ли знание, недоступное для анатомических опытов и словесных определений? На этот вопрос нет ответа, но в романтической эпистемологии не ученый, а поэт и философ, носитель интуитивного понимания, получает привилегию придать знанию «положительное направление»[449].Эта предыстория экспериментальных моделей Достоевского проясняет их смысл. Вслед за романтиками, за Шеллингом и, в России, Одоевским Достоевский был озабочен проблемой знания, приобретшей новую остроту в эпоху позитивизма. Как и романтики, он испытывал недоверие к знанию, направленному на «грубую материю», выраженному в логических построениях и всецело зависящему от словесных определений. Вслед за Шеллингом и Одоевским Достоевский обратился к иному объекту — не материи, а человеческой душе; в отличие от Одоевского и от его героев, «духоиспытание» не казалось ему «чудовищным созданием» ума, охваченного «всепожирающим сомнением», — человек эпохи зрелого позитивизма, Достоевский-писатель, соперничая с наукой в поисках истинного знания, смело взял на себя роль ученого-экспериментатора.
Экспериментальный проект: le dernier jour d’un condamné