Это и понятно. Грек привык жить жизнью своей общины, своей πόλις. Один исторический удар за другим раздробил общину и предоставил индивидуальность самой себе. Вопросы жизни и смерти, всегда волновавшие арийскую душу, показались бесконечно более страшными, когда подошли вплотную к маленькой личности, не защищенной уже коллективом. В стоической философии эллин пытался найти новую родину, вместо потерянной, новый космос, частью которого мог бы он себя почувствовать. Вот почему в стоицизме мы видим одновременно и элементы острого индивидуализма, и величественный универсализм.
Ничего подобного теперь. Кто же это из действительно мыслящих и образованных современников с полной искренностью, наедине с самим собою, станет говорить о великом и утешительном порядке вселенной? Во-первых, если бы он и был, этот порядок, то не наплевать ли на него мне, страдающей личности? Что за дело до светил, которые вращаются в изумительном хороводе, если у меня невыносимо болят зубы? Какой же это порядок, если я сам трещина на нем, если здесь, в том пункте, где я, все скрипит, разрушается, беснуется?
Да и потом, где же этот порядок? Вселенная полна обломками великих катастроф и похожа скорее на то колесо, которое, нелепо и неровно кружась, растягивало и мучило привязанное на нем тело казнимого. И казнимый этот — дух. По-вашему гармоничное коловращение? А по-моему безнадежное колесование. Вот что говорит новое индивидуальное познание разного рода и калибра гармонистам.
Мне скажут: не все же так. Конечно, не все. Но гораздо больше встретим мы этих отчаянных душ, чем предполагаем. Ибо отчаяние это легко выступает наружу в горькие моменты искренности даже у тех, которые не предполагали этого шила в своем мешке. Не угодно ли вам такое изображение жизни:
Кто написал это? Какая-нибудь горькая голь кабацкая? Или мрачный нигилист из семинаристов? Нет, это написал учитель новых христиан, идеалист и утонченный поэт Владимир Соловьев, — написал в искреннем и дружеском письме.
Черта индивидуалистической оторванности, усугубляющая пессимизм материалистического мировоззрения, очень ярко выступает наружу и при сравнении нового пессимизма с индусским.
Строго говоря, буддизм не пессимистичен, ибо он указывает спасение. Но с этой точки зрения непессимистично, и учение Шопенгауэра, что, однако, звучит парадоксом. Индусы и Шопенгауэр приходят к положительному выводу относительно бытия лишь постольку, поскольку за некоторое сверхбытие они считают
Саккиа-Муни абсолютно и бесповоротно осуждает живое бытие. Усилие его направлено на то, чтобы доказать, что и скудные радости бытия — чистые иллюзии, что скорбь составляет основу жизни. Страх перед миром — вот начало премудрости для буддиста. А уж дальше идут метафизические построения, указывающие практический путь для целесообразного бегства из мира.
Но не проще ли дело? Стоит ли придумывать метафизические исходы, когда исход под рукою: самоубийство.
Но нет, буддист не считает самоубийство за исход. Как ни пренебрежительно относится он к действительности, все-же она для него некоторое грандиозное целое, тесно связанное единством морального закона. Буддист не верит, чтобы мое существование с вот этим телом, вот этим характером, вот этим умом, этими поступками и этою судьбою было результатом случая. Нет, все это имеет сложные цепи причин. И так как буддист — моралист, а не физик, то и причины он ищет моральные: все мое я и его судьба — это награды и наказания за поведение в прошлых существованиях. Как же может быть, чтобы эту теряющуюся в бесконечном прошлом нить можно было вдруг и окончательно пресечь одним простым движением. Это невероятно: самоубийство только зачтется, как новая вина, и отбросит свою кровавую тень на последующее существование. Более глухо выражает эту мысль и Шопенгауэр. Но вообще говоря, арийской мысли представление о моральном монизме вселенной, как результате своеобразного автоматического суда над собой каждой индивидуальности, автоматического закона Кармы, — чуждо.
В знаменитом монологе Гамлета мы находим некоторую тень подобной мысли, именно тень. У Гамлета вовсе нет уже уверенности, что смерть отнюдь не прекращает нити бытия, а является только своеобразным узелком на ней. Его останавливает другое: быть может, душа со смертью погружается в глубокий сон, эту низшую форму жизни. Но ведь она допускает все-же возможность сновидений? Не будут ли они черезчур мучительны?
Как характерно: у древних азиатов объективная ткань поступков и воздаяний, у величайшего поэта зари нового времени, поэта, которого Карлейль провозглашает истинным представителем протестантского христианства, — только личность, замкнутое в себе „я“, я — в гробу, населяющее шесть досок его мучительными порождениями собственной фантазии.