Он всегда считал, что у рядовых революционеров нравственное чувство часто глубже, чем у вожаков. Те, кого называют вожаками, хотя и сильнее, но иногда слишком честолюбивы. А честолюбие и бескорыстие не уживаются. Вожаками он собирался заняться в новом романе. Главным героем в нем станет Тарас Костров, тот, кто лишь ненадолго появляется в «Карьере нигилиста» на собрании пропагандистов. В новом романе будет много коллизий, страстей, честолюбий и борьбы. А Кожухов навеян воспоминаниями о питерском кружке чайковцев, о его «домашнем круге», о людях неправдоподобно самоотверженных. Среди них был только один человек исключительной силы воли, но... его не хотелось сейчас называть.
Он думал о Стефановиче.
О ночных беседах с Пизом хорошо бы рассказать Фанни, а дом был пуст. Он поставил хризантемы в вазу посреди стола, потрепал по спине Параньку, которая ходила за ним по пятам, порылся в куче писем на столе. Письма, письма... Медлительная и непрерывная беседа эмигрантов, рассеянных по всем странам и континентам. Ладно хоть непрерывная, — подумал он и повеселел. И, подбадривая себя, стал напевать:
— Эпистолы, эпистолы...
Ему нравилось торжественное и архаическое звучание этого слова, нравилось, что писем много и он не забыт друзьями и людьми деловыми, что, вернувшись домой, он снова вовлекается в круг привычных дружеских связей. Что поездка в Ньюкасл прошла хорошо, что в Англии есть люди почти родные, как Пиз.
Прежде всего он распечатал толстое письмо из Америки. Писал Егор Лазарев, уговаривал еще раз посетить Новый Свет, проехать с лекциями по новому маршруту, гарантировал успех у американцев. Надо только попробовать выходить к публике в арестантском халате, бряцая кандалами на руках и ногах. И еще пропеть каторжанские песни. Это предложение, видно, очень понравилось Лазареву, и он повторил его в конце письма.
Можно ли докатиться до такой пошлости? Он перечитывал письмо и все больше проникался негодованием. Даже в висках застучало. Он пытался успокоить себя. Ведь Лазарев не так давно бежал из сибирской ссылки, знал по себе эту растерянность, почти отчаяние, какое овладевает очутившимся в чужой стране, без близких и друзей, почти без языка. А разве легко приспособиться к новым условиям человеку, измученному не только каторгой, но и трудным, долгим, опасным побегом? Он знал все это и все-таки никак не мог примириться с такой легкой, бездумной сдачей позиций, готовностью идти навстречу вкусам толпы.
Конечно, если американцам показывать бой быков, тореадоров, красные плащи, а еще лучше — устроить сражения гладиаторов или, на худой конец, продемонстрировать бег в мешке, сбор будет обеспечен. Но заставить русского революционера изображать из себя кандальника — дикая, недостойная мысль. Ни один человек, обладающий чувством собственного достоинства, не позволит себе этакого. Даже такой любитель сенсаций, привыкший эпатировать чопорную английскую публику, как Оскар Уайльд, приехав в Америку, назло, из чувства протеста разочаровал аудиторию. Он сменил свой эпатирующий костюм — короткие штаны до колен, длинные чулки, бархатный пиджак золотистого цвета, подсолнечник в петлице — на строгий черный фрак, а вместо каскада обычных парадоксов заставил выслушать солидный академический трактат о возрождении искусства в Англии.
Надо теперь же написать письмо Лазареву. Довести до ума, пристыдить, но прежде успокоиться самому, чтобы не оскорбить резкостью усталого, измученного человека.
Он начал просматривать газеты, читать другие письма. Строчки мелькали, слова не доходили до сознания. Перед глазами прыгал и кривлялся некий безликий, вертлявый каторжник в сером халате. В ушах настырная мелодия: «Далеко в стране иркутской, средь огромных серых скал окружен стеной высокой Александровский централ...»
Он рассмеялся. Вспомнил: в письме сообщалось, что и Кеннан не гнушался подобными эстрадными выступлениями. Щеголеватый, аккуратный Кеннан приплясывает, звеня кандалами, в бахилах на босу ногу!
Он взялся за перо.