Ставрогин безличен. Даже слухи о его грешности оставлены без подтверждения. Видно, насколько прав был Достоевский с эстетической точки зрения, когда исключил из текста романа его исповедь, которая бы свидетельствовала о его развратности и, таким образом, придала бы его образу этос, пусть даже предельно аморальный. Между тем фактически образ Ставрогина – это символ пустоты [Bortnes 1983: 67].
При анализе этого документа нам не следует доверять ему до тех пор, пока такое доверие не будет заслужено творчески. Наш апофатический подход к чтению предполагает, что мы отбрасываем наиболее очевидные, «изъявительные» истолкования; чем сложнее нарративное обрамление, тем больше требуется скепсиса. Как я уже показала, есть веские основания сомневаться в буквальном содержании признания Ставрогина. Оно является явной пародией на «Исповедь» Руссо; оно демонстративно «литературно»; и оно могло быть написано со взаимоисключающими целями (шокировать ⁄ сознаться в реально совершенном преступлении ⁄ совершить самооговор). На самом деле было бы более целесообразно интерпретировать исповедь в главе «У Тихона» как художественное произведение, имеющее символическую цель, а не как документ, описывающий ряд фактов. Настоятельно рекомендуем читателям учесть соблазнительное предложение рассказчика, содержащееся в одном из вариантов текста (записанном рукой А. Г. Достоевской): «Я и не привожу доказательств и вовсе не утверждаю, что документ фальшивый, то есть совершенно выдуманный и сочиненный. Вероятнее всего, что правды надо искать где-нибудь в средине…» [Достоевский 1975: 108][142]
. Я согласна с рассказчиком в этом варианте и его призраком в окончательном варианте. Неуловимая истина заключена где-то между разными точками зрения, независимо от того, являются они разными критическими подходами к документу или сознаниями двух людей, участвующих в диалоге, – например, Тихона и Николая Ставрогина. Рассмотреть все красноречивые детали невозможно. Однако я могу, по крайней мере, намекнуть, что перочинный ножик, играющий столь значительную роль в несправедливом наказании невинной Матреши, – это не только оружие, не только фаллический символ (такого же типа, как сабля Дмитрия Карамазова в сцене обмена поклонами с Катериной Ивановной), но и письменная принадлежность (его назначение состоит в том, чтобыОна смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв ее к себе на колени, целовал ей лицо и ноги. Когда я поцеловал ноги, она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то всё шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушел – так это было мне неприятно в таком крошечном ребенке – от жалости. Но я преодолел внезапное чувство моего страха и остался [Достоевский 1974в: 16].