В 1795 году самые «модные» девицы среди «невероятных» (
Две матери, которых я не называю, так как они еще живы, явились на один такой бал с детьми. Дочери первой дамы было 13 лет, сыну второй — 16. Эти дамы впервые встретились в особняке Ришелье после длительного перерыва — в последний раз они виделись в Тюильрийском дворце. Одна дама эмигрировала. Ее муж не пожелал этого сделать и заплатил за это головою. (Это был отец молодого человека.) Отец девочки был расстрелян на мысе Киберон (Вандея).
При звуках первой кадрили девочку по имени Адель пригласил к танцу незнакомый юноша.
Ее мать сказала:
— Я очень сожалею, но моя дочь уже приглашена.
— Мама! Что ты! Ведь меня еще никто не приглашал!
— Я это прекрасно знаю, немного терпения! — И, обращаясь к приятельнице, m-me X., дама спросила: — Эрнест с кем-нибудь танцует эту кадриль?
— Нет, но почему это вас интересует? Он, кажется, вообще не любит танцевать.
— Но может быть он не откажется танцевать с моей дочерью?
— Эрнест, пригласи мадемуазель X.!
Эрнест не заставил повторять дважды, так как Адель была хорошенькой, и увлек ее в круг танцующих.
— Вы понимаете, почему я заставила их танцевать друг с другом? — спросила m-me X. — Потому что их отцы оба умерли за короля. Я считаю, что моя дочь не должна танцевать с кем-либо иным, кроме сына такого же мученика, каким был ее отец.
— Ах какая прекрасная мысль! — воскликнула вторая дама. — Берите меня под руку, мы пойдем рассказывать об этой идее.
Каким бы странным это ни казалось, но их предложение было немедленно подхвачено и, пройдя некоторые исправления и уточнения, вошло в жизнь.
Я видела такие «контрдансы жертв», причем матери, по-видимому, не отдавали себе отчета в том, что делают нечто несообразное с законами — как моральными, так и светскими. Эти матери были по существу хорошими женщинами, тогда как дети, разумеется, «не ведали, что творят».
Мадам де Сталь открыто возмущалась этими «балами жертв», где дочь и сын казненных (и столь недавно казненных) встречались на балу, среди безудержного веселья времен Директории.
Свидетель некоторых дней нашей революции, оказавшийся на подобных сатурналиях, мог бы сказать о нашей нации: «это плохая нация», — но это было бы в корне неверно!
На Мойке
Как это видно из предыдущей главы, в Ленинград я приехала в подавленном состоянии духа и жизнь воспринимала
Проводив в середине лета Бориса в Казахстан, я могла часами сидеть у окна, смотреть на медленно текущую перед моими глазами Мойку, на узор ее чугунной ограды и не сознавать ничего, кроме своей опустошенности.
Отец, не вдаваясь в подробности, видел, что у меня скверно на душе. Он часто заходил ко мне и был со мной очень, очень нежен. Вечером мы с Кэди обычно шли его провожать домой на Миллионную. Шли мы всегда набережной Мойки, мимо квартиры Пушкина, и Мошковым переулком. Надо сказать, что в 1928 году я все свои маршруты по городу планировала так, чтобы не выходить на Неву; у меня была какая-то неврастеническая причуда, в которой я никому не сознавалась: я не могла видеть Невы, казавшейся мне страшной, глубокой и холодной. Впоследствии это бесследно прошло.
Однажды (кажется, это было в сентябре) я увидела громадную толпу народа на площади перед Мариинским дворцом. Это было шествие рабочих и служащих Ленинграда с плакатами, на которых было написано: «Смерть Рамзину и его сообщникам по шахтинскому делу!», «Требуем высшей меры наказания!» и т. д. Этой демонстрации предшествовали собрания во всех учреждениях, где предлагалось вынести соответствующие резолюции. И вот, к всеобщему удивлению, нашлось одно место, где предложенная резолюция встретила возражения. Это была Военно-медицинская академия. Там поднялся профессор Михаил Иванович Аствацатуров и сказал: «Напоминаю, что мы все принимали медицинскую присягу охранять жизнь. Поэтому мы не можем и не будем выносить смертных приговоров». Впоследствии оказалось, что Рамзин не только не был расстрелян, но через несколько лет даже награжден орденом, и все же демонстрации 1928 года производили очень тяжелое впечатление, отбрасывающее ко времени Понтия Пилата!