— В ту пору, — продолжал он, — я отправлял Даниэлю письма на тридцати страницах, кропал всю ночь напролёт! Письма, в которых я делился всем, что пережил за день, — чем восторгался, а главное, что ненавидел! Э, да теперь бы мне следовало над этим посмеяться… Но нет, — сказал он, сжимая лоб руками, — я так из-за этого настрадался, я ещё не могу простить!.. Я взял у Даниэля эти письма. Перечёл их. Каждое — будто исповедь сумасшедшего в минуту просветления. Они писались с промежутком в несколько дней, иногда — в несколько часов. И каждое было словно бурным отголоском очередного душевного кризиса, который чаще всего оказывался в противоречии с кризисом предыдущим. Кризисом в области религии, потому что я очертя голову бросался то в Евангелие, то в Ветхий завет, то в позитивизм Конта{64}
. А какое письмо я состряпал, начитавшись Эмерсона{65}! Я переболел всеми болезнями отрочества: острым «виньитом», тяжёлым «бодлеритом». Но хронических недугов не знал! Утром, скажем, я был приверженцем классицизма, а вечером — ярым романтиком и тайком сжигал в лаборатории Антуана томик Малерба или томик Буало{66}. Сжигал в полном одиночестве и смеялся демоническим смехом! На другой день всё, что имело отношение к литературе, представлялось мне пустым, тошнотворным. Я вгрызался в учебник геометрии, начиная с азов; я твёрдо решал открыть новые законы, которым предстояло поколебать все научные данные, завоёванные ранее. А засим снова становился стихотворцем. Я посвящал Даниэлю оды, сочинял послания в две сотни стихотворных строк, написанных почти без помарок. Но самое невероятное вот что, — заметил Жак, вдруг успокаиваясь, — я написал совершенно всерьёз и притом по-английски, — да, да, целиком по-английски. — трактат на восьмидесяти страницах обЖенни поглаживала собачку и размышляла. Уже сколько раз ей казалось, что в нём есть что-то пугающее, чуть ли не опасное! Однако пришлось сознаться, что больше он её не отпугивал.
Жак растянулся на траве и смотрел вдаль. Был счастлив, что может говорить так непринуждённо.
— Славно здесь, под деревьями, правда? — спросил он лениво.
— Славно. А который час?
Часов у них не оказалось. Опушка парка была рядом, спешить было некуда; отсюда Женни были видны верхушки знакомых каштанов, а подальше, у дома лесничего, кедр, распластавший тёмные перистые ветки на лазури неба.
Она наклонилась к собачке, которая прижалась к её ногам, и проговорила, умышленно не глядя на Жака.
— Даниэль читал мне кое-что из ваших стихов.
А чуть погодя, поражённая его молчанием, она отважилась взглянуть на него: он покраснел до корней волос; яростно оглядывался. Она тоже покраснела и воскликнула:
— Ах, зачем я вам рассказала!
Жак уже укорял себя за вспышку и пытался овладеть собой, но невыносимо было думать, что кто-то — а тем более Женни! — станет судить о нём по его младенческому лепету; это особенно уязвляло его, ибо он отдавал себе отчёт в том, что ещё ничем не проявил себя в полную меру; от этого он терзался каждодневно, всю жизнь.
— Мои стихи чепуха! — резко бросил он. (Она не возражала, даже рукой не шевельнула, и он был ей за это благодарен.) — Надо быть очень уж низкого обо мне мнения, чтобы… И те, кто… О, да если б только, — под конец крикнул он, — догадывались, что я намерен создать!
И эта жгучая тема, близость Женни, безлюдье так его разволновали, что голос его сорвался и глаза защипало, казалось, он вот-вот зальётся слезами.
— Послушайте, — продолжал он, немного помолчав, — вот так же меня поздравляют с поступлением в Нормаль! Да если б они знали, что я сам об этом думаю! Ведь я стыжусь! Стыжусь! Стыжусь не только того, что принят, а стыжусь, что приемлю… суждение всех этих… Ах, если б вы только знали, что они собой представляют! Все скроены на один лад, воспитаны на одних и тех же книгах. Чтиво, вечное чтиво! И я — вынужден был выпрашивать… у них… Я гнул спину… Уф… Да я…
Слов не хватало. Он отлично чувствовал, что не приводит веских обоснований своей ненависти, но убедительные, непреложные аргументы слишком живо отзывались в сердце, слишком уж срослись с ним, и никак нельзя было сразу их вырвать оттуда, выставить напоказ.
— Ах, как я их всех презираю! — крикнул он. — А себя ещё больше за то, что я — среди них! И никогда, никогда я не смогу… не смогу всё это простить!