— Вот глупыш! Может быть, она ожидала, что… А ведь недурна…
Слова Рашели, тон её так поразили Антуана, что ему захотелось заглянуть ей в лицо, но она прижалась лбом к его плечу, и он уловил лишь её смех — странный, почти беззвучный, гортанный смех, который всегда был ему неприятен. Загадочное прошлое Рашели, которое подчас всё ещё властвовало над ней, вызывало у Антуана такое ощущение, будто перед ним полуразверстая пропасть. Смешанное чувство неловкости и любопытства усложнялось ещё и тем, что втайне он испытывал унижение; ведь до сих пор он привык сам, пользуясь положением врача, озадачивать других скептическими усмешками и многозначительными недомолвками. Когда же в его жизнь вошла Рашель, роли переменились: для Антуана стало ясно, что он до крайности неискушён в любовных делах, и хоть и не признавался себе до конца, чувствовал он себя в этой области не очень-то уверенно. Как-то раз, чтобы отыграться, он даже попробовал сочинить какую-то неправдоподобную историю — припомнил случаи из больничной жизни и приплёл к ним россказни сестёр в дежурке, причём дал понять, будто сам ко всему этому причастен. Но Рашель, ласково посмеиваясь, сразу же его прервала:
— Перестань, перестань! Ну чего ты пыжишься? Ведь я люблю тебя таким, какой ты есть.
Он вспыхнул и был так уязвлён, что никогда уже не возвращался к этой теме.
Антракт кончился, а ни он, ни она так и не нарушили молчания.
Но вот объявили о начале кинокартины, снятой в Африке. Стало темно. Оркестр затянул негритянский напев.
Рашель отстранилась и пересела к самому барьеру ложи. Она негромко сказала:
— Только бы хорошо было снято.
Пейзажи сменялись пейзажами. Появилась тихая заводь под сенью исполинских деревьев, опутанных лианами, клонящими их к земле. На водной глади — гиппопотам, будто всплывшая туша утонувшего быка. Следующий кадр — на песке устроили возню чёрные обезьянки с полукружьями белых бород, совсем как у старых моряков. Затем на экране возникло селение: безлюдная площадь, вся в трещинах от зноя; горизонт, заслонённый хижинами и изгородями, потом показался двор, где «девицы» племени пель, с оголёнными торсами, мускулистыми ляжками, в набедренных повязках в обтяжку, растирали зерно в больших деревянных чашках среди ватаги чернокожих ребятишек, кувыркавшихся в пыли. Были тут и ещё женщины, — одни тащили объёмистые корзины, другие пряли, сидя по-портновски, скрестив ноги, — в левой руке они держали прялку, а правой вращали веретено, стоявшее в деревянном корыте и по форме напоминающее волчок, — на него и наматывалась нить.
Рашель сидела, заложив ногу на ногу, опираясь локтем о колено, уткнув подбородок в ладонь, вся устремившись вперёд и не сводя глаз с экрана, — до Антуана доносилось её дыхание. То и дело, не оборачиваясь, она негромко говорила ему:
— Котик… посмотри… да посмотри же…
Картина кончилась неистовой пляской под звуки там-тама в сумерках на площади, окаймлённой пальмами. Толпа из одних лишь чернокожих, лица которых застыли от напряжённого внимания, зато тела ходуном ходили от восторга, тесным кольцом окружила двух негров, почти совсем нагих, прекрасно сложённых, пьяных, взмокших от пота — они то ловили друг друга, то сшибались, то вступали в яростную схватку, то отскакивали в стороны, то тянулись и льнули друг к другу в каком-то исступлении, подчинённом чёткому ритму, и движения их были то воинственны, то сладострастны, ибо попеременно выражали боевой задор и плотское вожделение. Черноликие зрители затаили дыхание, притоптывали вне себя от восторга и всё ближе придвигались к танцорам, сужая круг и, все ускоряя темп, без передышки хлопали в ладоши и били в барабаны, заставляя одержимых плясунов двигаться всё быстрей, всё неистовей. Оркестр перед экраном замолк: теперь доносились мерные звуки из-за кулис — там хлопали в ладоши, и это придавало какую-то ошеломляющую жизненность всему, что изображалось на экране, какую-то неодолимую заразительность тому напряжённому до исступления сладострастию, которое искажало лица всех этих бесноватых.
Сеанс закончился.
Публика устремилась к выходу. Служительницы натянули чехлы на опустевшие кресла.
Рашель, молчаливая, подавленная, всё не вставала; но Антуан уже подавал ей манто, и она поднялась, подставила губы для поцелуя.
Они вышли последними, не проронив ни слова. Но у подъезда кинематографа, попав на вольный простор Бульваров, в толпе, хлынувшей сразу из разных увеселительных мест, они почувствовали всю прелесть этой ночи, светящейся огнями, в лучах которых кое-где уже кружились осенние листья, и когда Антуан, взяв её под руку, шепнул: «Вернёмся к тебе, правда?» — она воскликнула:
— О, не сейчас. Пойдём куда-нибудь. Так хочется пить.
И, увидев под колоннадой у фасада кадры, выставленные за стеклом, она свернула туда, чтобы ещё раз взглянуть на фотографию молодого негра.
— Ах, просто удивительно, как он похож на боя, который проделал с нами весь путь вниз по Казаманке{81}
, — сказала она. — Он был уолоф — Мамаду Дьен.— Тебе куда хочется пойти? — спросил он, не показывая вида, что разочарован.