Взяла фонарь Поля — задувает; так в потемках-то и вышла. Искала, кричала, не нашла. Ну-ка, взбудоражили всех. А как есть зги не видать; Пелагеи Ивановны нет как нет. «Ступайте, — говорю, — в мир, ищите и там уж ее». Пять часов утра. «Господи! — говорю. Что же это?» Часов этак в шесть пошла Маша в обитель, глядит: покажись ей, будто Пелагеи Ивановны рубашка-то на грядках против собора белеет. Подошла Маша, а она сидит в грядках-то, не шелохнется, уж совсем почти замерзла; и так-то Маше обрадовалась, так к ней и прижалась. Вишь, в грядки-то как залезла она мокрая, ветер-то и сшиб ее; повалившись, она села, выбившись из старых немощных-то сил, сарафан-то тем временем примерз к земле, ей и не выбиться. Скричала Маша сестер; принесли ее на руках, положили, напоили чаем с вином, стала отходить понемножку и рассмеялась.
— Разве, — говорит, — вам меня жаль?
— Жаль-не жаль, — говорю, — а какой бы выговор-то я приняла.
— Да вот я, Симеон (последнее-то время все Симеоном меня звала), заплуталась, дороги-то не нашла, меня сшибло, я путь-то уж совсем потеряла.
Я-то ворчу, знаешь, а самой вот как ее жаль, и сказать не сумею; отвернулась да заплакала. Увидела она это да сестрам-то и показывает. «Ох, пес какой батюшка-то, говорит «не жаль», а смотрите-ка, плачет». Насилу, насилу мы тогда ее отходили. Судите сами: старухе ночью, девять часов кряду, на страшнейшем буране, чуть не хуже зимы, просидеть в одном сарафанишке с рубашкою; как не умерла — диво! Вот лишь с тех-то пор стала она чулки надевать; и до самой смерти никуда уж из кельи не выходила».
Дар слез
«Дар слез был у Пелагеи Ивановны замечательный, но прежде она плакала более тайком, скрытно. Помню, раз хватилась я ее, уж очень долго ее не было; искали-искали, нигде не нашли. Пошла я в поле и вижу: сидит она у кирпичных сараев и так-то горько плачет, словно река льется. Надорвалось даже у меня сердце, на нее глядя. «Ох, — думаю, — что это как она плачет! Уж не побил ли кто ее!» Так думаю с малого-то моего разума, глупого, а она, моя голубушка, мне и говорит: «Нет, батюшка, это я так; надо мне уж так-то плакать, вот я и плачу». А года вот за четыре до смерти своей, как слышно стало, что у нас творится на Руси, какие пакости да беззакония, то уж как она, сердечная, бывало, плакала-то; уж и не скрывалась и почти не переставала плакать. Глаза даже у нее загноились и даже заболели от этих слез.
— Что это значит, матушка, — говорю я, — что ты все так страшно плачешь?
— Эх, Симеон, — говорит она, — если бы ты знала это! Весь бы свет теперь заставила плакать».
Покорность
«А как она была покорна и послушлива, скажу вам! Настоящих послушниц не найдешь таких; даром, что блаженная. Как привели ее к нам, она хоть и бегала, а всегда, бывало, сказывалась. А прошлой вот осенью, незадолго до смерти, стала Поля на ней сарафан примерять: она и заупрямься — и ее бить. Поля мне и сказала. «Да ты что же это, — говорю, — озоруешь?» — и ударила ее платком по спине. Она так и затряслась, так было ко мне и бросилась. «Маменька, — говорит, — ты меня за что, за что бьешь? За что бьешь?»
— За Полю, — говорю, — ты ее заколотила.
— Да ведь я за дело, — говорит. Ну да что же? Прости меня Христа ради.
И так-то хорошо поклонилась мне в ноги.
Бывшая в то время монахиня Есфирь крайне удивилась.
— Вот, — говорит, — матушка-то Пелагея Ивановна как смирению-то учит нас! Какая послушная.
— Ох, — говорю, — матушка, это точно. Вот первые-то лет десять как она, моя голубушка, меня слушалась, поглядели бы вы.
— Уж и десять лет?.. А как побольше... улыбаясь сказала Пелагея Ивановна.
— Кто же это знает, — говорю, — может, и больше. Уж не помню.
— Нет, уж другой Палашки у вас не будет, вам другой такой не найти, — задумавшись, ответила она.
В прежнее то время у нас не было послушницы, одни жили. Придет, бывало, летняя пора, все на работу уйдут. Вот, бывало, и за нею-то гляди, да стряпай, и все прибирай, а положено еще кроме того всякой из нас свой урок. Свитку принесет монахиня Александра — ее обязательно надо сшить в положенный срок; вот, бывало, вижу: мне некогда, сила не берет. И скажу ей как есть умному человеку: «Матушка, Господа ради, пособи мне; мне недосуг, а спрашивают; слышишь, «к сроку надо». И подвяжет она фартучек, наденет наперсточек, не говоря ни слова. Гляжу: шьет хорошохонько. Уж такая-то послушная была! В другой же раз, если, забывшись, оставлю я свитку, она нарочно так-то напутает, что и распутать невозможно. Однажды таким-то вот родом все так перепутала, что и поправить было нельзя. И бежит к нам мать-то Александра, выговаривает: «Так нельзя; знаете, что нужно, а портите. Что это, глядите, Господи, помилуй. Как это можно так шить!»
— Не меня, — говорю, — вини; вон дура-то сидит; на ней взыскивай.
И так мне что-то это пришлось больно, что вот, каюсь вам, согрешила — по голове-то этой самой свиткой ее и ударила.
Она и не тряхнулась. «Что ж, — говорит, глядя на мать Александру, — что на мне возьмешь? Я безумная».