— Вон, слышишь? Что молчишь? — говорю я. — Матушка хочет отсылать тебя дуру за то, что все дуришь.
— Да что она обо мне говорит! — сказала сама-то, — она еще не начальница; ведь еще сама-то, вот как я, в уголке посидит.
— Слышишь, — говорю я келейнице-то Ирины Прокофьевны, — что она говорит? Поди да скажи матушке-то.
И ушла она да все матушке-то и пересказала. Зная прозорливость Пелагеи Ивановны, испугалась матушка Ирина Прокофьевна, присылает к нам келейницу кое с чем, с гостинцами, да и не велит ее трогать-то. Взошла келейница, дает ей что-то. «Матушка прислала». А она не унялась, знай себе говорит: «Нет, ведь ей уж недолго начальницей-то быть». Как бы вы думали? И вправду через две недели матушку-то Ирину-то Прокофьевну тихомолком от нас, по Иоасафовой-то хитрости, сменили, поставив начальницей Екатерину Васильевну Ладыженскую. Но когда приходили сестры к Пелагеи Ивановне и о ней говорили: «Вот у нас новая матушка», — «нет, — отвечает она, — это еще не коренная. Да еще смута-то, смута-то какая у нас будет», — и замолчит.
— Ну, — говорю, — у тебя, видно, все не настоящие да не коренные.
А вот когда матушку-то Елизавету Алексеевну поставили начальницей, я опять так и говорю ей: «Ведь новую матушку-то поставили нам; что, и эта, по-твоему-то, опять не коренная?» — «Нет, — говорит, — батюшка, вот это-то уж настоящая, как есть коренная».
Ну уж и впрямь настоящая да коренная вышла Елизавета Алексеевна Ушакова, теперешняя наша матушка Мария».
Ревность по правде
«Что сказать вам о том, как Пелагея-то Ивановна воевала за Елизавету Алексеевну и что она выделывала в то время, как разыгралась у нас ею же предсказанная заранее смута при приезде к нам владыки Нектария для насильственной смены Елизаветы Алексеевны на Червятинскую Лукерью, нынешнюю в Понетаевской обители мать Евпраксию?
До приезда владыки мы ведь ничего не знали и даже не подозревали, что архиерей приедет открывать монастырь, и только перед самым его приездом вижу я: что-то сильно заскорбела моя Пелагея Ивановна, все-то ходит, мечется да бегает, приговаривает:
— Ох, горе-то какое! Тоска-то, тоска какая!
— Ну что еще за горе? — говорю, — вот владыку все ждут, а ты тут «горе». Давай-ка я лучше самоварчик поставлю.
— Ох, — говорит, — матушка (первый раз еще так назвала она меня), какой это тебе «самовар»; горе-то какое, туча-то какая идет! Пойдем к воротам.
Пошли. Вижу, уж и лица на ней нет, точно сама не своя стала. Просидели мы целый день у ворот-то; она так и тоскует, так и мечется. «Какой ныне гром-то, — говорит, — будет! Ведь, пожалуй, кого и убьет, да, верно, убьет».
— Что это? — говорю. Господи, помилуй!
И так напугалась, что вся дрожу. «Быть какой-нибудь беде», — думаю, потому что вижу, изменилась, истосковалась она, словно изорвалась вся.
Настали сумерки, как вскочит вдруг она и побежала прямо в гряды, что тут против ворот в ту пору у нас были, и засела в них. Ну и я с нею. Нашла туча с большим громом и сильным дождем, поливает она нас да поливает, а она не только не идет домой, а сидит и меня не отпускает, словно не она стала. «Сиди, — говорит. Сидела я, сидела, промокла да и говорю: «Что это? Господи, помилуй! Дождь так вот и поливает. Там вон все владыку с фонарями ждут, а я тут и сиди с тобой». Да и встала, уходить хочу. Как она вскочит, схватила меня за подол да и так грозно да гневно крикнула на меня: «Так и сиди!» Ужас напал на меня. «Что это? Господи! — думаю. Уж непременно какая-нибудь да беда!» Ну и сидели мы да издали видели, как собрались сестры с фонарями у ворот, — владыку ждут. До последней-то косточки промокли. А как приехал владыка, вижу: вскочит она из грядок-то да вперед к воротам-то так и бросилась. Немного спустя после его приезда встала, оглядела себя и меня, видит: с обеих-то нас вода словно ручьем льет. «Ну, — говорит, — слава Богу! Теперь ничего не будет». И пошли мы домой, как были мокрехоньки, вижу: будто прилегла на чуточку, а потом всю-то ноченьку кто ее знает где вся мокрехонька и пробегала. «Ой, — думаю, — не ладно что-то, ой, беда!» Так вот сердце-то во мне и ноет. Вижу, что недаром она все это: и к владыке выходит, и все выделывает, а что, и в ум не возьму. И потому никто в обители-то знать ничего не знал и, как говорится, не гадал, какая кутерьма выйдет.
На первый же день приезда вижу, и жалует к нам владыка, сердце у меня так и заныло. «Что это, — думаю, — мы дураки, и никогда к нам такие лица не ходили». Взошел, видит: в чулане на табурете сидит поджавшись Пелагея Ивановна. Взял табуреточку и сел с нею рядом, а мне на лавку сесть приказал. «Ах, — говорит, — раба Божия! Как мне быть-то?» Она глядит на него да так это хорошохонько и говорит ему: «Напрасно, владыка, напрасно ты хлопочешь. Старую мать не выпустят». Услышав это — как сейчас вижу, — облокотился он бородою на свой посох и пригорюнился, из стороны в сторону покачивая головою. «Уж и сам не знаю, как быть», — говорит, на меня глядя. «Что-то мне страшно», — сказала она.