При свече пили чай. Я, вытянувшись на мешке, листал покоробившиеся и затекшие от воды страницы журнала «Вокруг света», который в поле дает информацию для размышлений и повод для разговоров. Феликс даже с кружкой чая все никак не мог пристроиться: то сядет, то. приляжет, то на одну сторону повернется, то на другую. А когда допил чай и кружку бросил за палатку, лег на спину, сцепив пальцы на затылке и широко разбросав локти. Он лежал так долго и молчал. А потом длинно и шумно выдохнул воздух, снова вобрал его и заговорил:
— Помнишь, Павел Родионович, ты все пытал меня, откуда я родом. Так вот, я колымский. И в метрике моей записано, что родился я в Перекатном.
Я вздрогнул, как только Феликс произнес слово «Перекатное». Эта точка на карте стала местом смерти моего отца. Для меня географические названия становятся конкретными лишь после того, как побываю в тех местах. Раньше, давным-давно, я думал, что место, которое жило в моем воображении, и есть реальное, все как на самом деле, так и в голове моей. А обжегся вот на чем. Сколько ни рассказывала мне мама о родине своей, о деревне Дубровке на Брянщине, вернее, на стыке Брянской и Калужской губерний, отчего после революции ее деревня не раз меняла свою административную принадлежность, но представления мои, яркие, цветные, появившиеся в результате ее нежных воспоминаний, в корне разошлись с тем, что я увидел на самом деле, приехав в зимние каникулы на родину мамы. Все было не так, все не то, все не на нужном месте. Розовые и солнечные краски, переданные мне матерью, потускнели, исчезло детское очарование от воображаемых картин ее детства. Может быть, это случилось и оттого, что ту, старую, деревню немец сжег, сады вырубил, а новая Дубровка… она и была еще новой, сады, они еще и были молоденькими тогда, в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году.
Марфа Павловна Черская мужа своего, Ивана Дементьевича, первопроходца, искавшего смысл жизни и истину и вспыхнувшего пожаром скоротечной чахотки, похоронила на низкой левобережной террасе против места, где принимает река Колыма в свое русло воды могучего Омолона, набравшего силу среди Юкагирского плоскогорья.
Мой отец окончил свою жизнь в верховьях Колымы. Для могилы его я мысленно выбрал сухую, прогреваемую солнцем террасу, на поверхности которой распластался веселый ягодничек, а дальше поднимались лиственницы, и не какой-то там разреженной ущербной порослью, а частоколом, живой высокой оградой. Они полукольцом охватывали могилу моего отца, выходили к бровке террасы, откуда было видно, как идет перекатами река, неудержимая и вечная. Это место прижилось в моем воображении, стало нужным МНС, и когда я думал о судьбе своего отца, то даже намека не допускал, что все может быть иначе. А может быть, и допускал, но боялся этого, и потому ни разу не был в Перекатном, да и не стремился туда, хотя временами так хотелось.
И я уже совсем другими глазами смотрел на человека, который лежал сейчас рядом со мной, сцепив пальцы на затылке. Этот человек орал в своей кроватке, суча ножками, в то самое время, когда за стеной, не за стеной, так чуть подальше, но, главное, здесь же, в Перекатном, жил отец — веселый бородатый человек, которого я никогда в сознательной своей жизни так и не встретил и которого мне всегда так не хватало.
Не знаю, какое поле возмутил я вокруг себя, но только Феликс, не меняя позы, негромко начал говорить:
— Дома у меня, ну, дома в Вологде, у мамы, висит картина. Вот такая, довольно большая, — показал он руками примерно на метр. — Она что из себя представляет? Такой как бы выхваченный прожектором кусок палубы, даже палуба только угадывается. Мачта. Видно, что это южное море. Южная ночь, абсолютно черная. Крупные звезды…
— Так она что, маслом написана или… — перебил я его.
— Наверное, чем же еще? Так вот, мачта какого-то мощного парусника. И за канат… или не знаю, как они называются…
— Ванты.