Опустили занавес, а я всё стоял неподвижно, точно каменный, до поры, пока режиссер, белый от гнева, сухой и длинный, не начал бить меня, срывая с моего тела костюм жандарма. Клеенчатые ботфорты снялись сами собою с моих ног, и, наконец, в одном белье, я был выгнан в сад, а через минуту вслед мне полетел мой пиджак и всё остальное. Я ушел в глухой угол сада, оделся там, перелез через забор и пошел куда-то. Я плакал.
Потом я очутился в Архангельской слободе у Каменского и двое суток, не евши, сидел у него в каком-то сарае, боясь выйти на улицу. <…>
Наконец я решился пойти домой и вдруг дорогою сообразил, что уже три дня не был на службе. Дома меня спросили, где я был? Я что-то соврал, но мать грустно сказала мне:
– Тебя, должно быть, прогонят со службы. Сторож приходил спрашивал, где ты?
На другой день я все-таки пошел в управу и спросил у сторожа Степана, каковы мои дела?
– Да тут уж на твое место другого взяли, – сказал он».
Через некоторое время мальчику удалось поступить на новое место службы. Фёдор Иванович позднее рассказал:
«Кто-то надоумил меня подать в судебную палату прошение о зачислении писцом. Меня зачислили. И вот я, сидя в душной, прокуренной комнате, переписываю определения палаты и – странно! – почему-то всё по делам о скотоложстве и изнасиловании!
Тут чиновники ходили не в пиджаках, как в уездной управе, а в кителях со светлыми пуговицами и в мундирах. Всё вокруг было строго, чинно и, внушая мне чувства весьма почтительные, заставляло меня думать, что не долго я прослужу во храме Фемиды».
Так и оказалось. Летом 1888 года случилось несчастье. Вот как о нем позднее рассказал Шаляпин:
«Не успевая переписать бумаги за часы службы в палате, я брал работу на дом. Однажды, получив жалованье, я отправился по лавкам покупать чай, сахар и разные припасы для дома; купил для себя какие-то книжки у букиниста. Еду домой и вдруг с ужасом замечаю, что сверток определений палаты я потерял. Это было ужасно. Я почувствовал, что земля разверзлась подо мной и я повис в воздухе, как ничтожное куриное перо. Бросился в лавки, где покупал припасы, ходил по улицам, спрашивал прохожих, не поднимали ли они сверток бумаг, не нашел. Остаток дня я провел в оцепенении, ночь не спал, а утром, придя в палату, сказал о несчастье моем сторожам, которые поили меня кофе. На них это произвело очень сильное впечатление. Покачивая головами, почесываясь, они многозначительно сказали:
– Мм… да! Это, брат, того!
– У-у!
Пришел мой знакомый, Зайцев, человек, который научил меня подать прошение в палату. Когда я сказал ему о потере, он произнес:
– Да-а-а…
И сделал такое лицо, что я понял: если меня не сошлют немедленно в Сибирь, на каторгу, так тюрьмы уж ни в коем случае не избежать мне.
В палату я не пошел, а торчал внизу у сторожей, под лестницей. <…>
Просидев у сторожей минут пять, я услышал на верху лестницы прекрасный, бархатный голос экзекутора:
– Где эта анафема? Где этот… этот…
Он ругался, не стесняясь выбором слов, не щадя ни языка, ни глотки. <…>
– Вон! – гремел экзекутор и обращался к сторожам, вытянувшимся у стены, за спиною моей. – Что вы стоите, черт вас возьми! Бейте его, дьявола, гоните его! Не заставляйте меня спуститься вниз – убью! Вон, треклятая морда!
Я догадался, наконец, что, пожалуй, действительно лучше будет для него, если я уйду, и, как мог быстро, выскочил на улицу».