«Это медовый месяц Революции», — говорил мне Сартр. Никакого аппарата, никакой бюрократии, а непосредственная связь руководителей с народом и кипение несколько беспорядочных надежд. Так будет не всегда, но это утешало. Впервые в жизни мы были свидетелями счастья, завоеванного силой; наш прежний опыт и в особенности Алжирская война открыли нам лишь ее негативное обличье: отторжение угнетателя. А здесь «повстанцы», народ, который поддержал их, ополченцы, которым, возможно, скоро придется сражаться, все излучали радость. Я вновь обрела удовольствие жить, которое считала утраченным навсегда. Ему препятствовали новости, доходившие до нас из Франции. Ланзманн присылал нам письма с газетными вырезками: полиция арестовала несколько членов организации, возглавляемой Франсисом Жансоном, самому ему удалось ускользнуть. От комментариев прессы просто тошнило. Мужчины будто бы были подкуплены; что касается «парижанок» организации, чьи фотографии «Пари-Пресс» печатала на первой странице, то их якобы обольстили красивые самцы, направленные к ним ФНО. Деньги и секс: мои соотечественники не в состоянии представить себе иных мотивов человеческого поведения.
Поэтому мы без особого восторга готовились вернуться во Францию. До Нью-Йорка мы летели с Шандерли, представлявшим ВПАР в ООН в качестве наблюдателя, с ним мы однажды встретились в Гаване. Толстый, жизнерадостный, он вез своим детям крестьянские соломенные шляпы с бахромой, которые со смехом демонстрировал.
Ни разу мне не доводилось бывать в Нью-Йорке с Сартром. Посадка в два часа пополудни, отлет в Лондон в десять часов, времени мало. Но вот кубинский атташе сообщил нам, что в четыре часа устраивает в «Уолдорфе» коктейль для прессы! И я почувствовала, что до благоразумного смирения заката мне еще далеко. Сартр заявил, что до шести часов мы заняты. В такси, пешком и снова в такси, пешком мы колесили по городу. Это было воскресенье, стояла холодная погода: после пестрой сутолоки Гаваны, ее голубого неба и возбужденных толп этот город показался нам хмурым и чуть ли не бедным; прохожие были плохо одеты и, похоже, скучали; появились новые небоскребы, отличавшиеся смелой элегантностью, но многие кварталы были застроены домами в духе наших муниципальных жилищ. Контраста, как в 1947 году, между американской роскошью и европейской нищетой более не существовало, да и я иначе смотрела теперь на США. Это все еще была самая процветающая страна на земле, но уже не та, что ковала будущее. Люди, которые мне встречались, принадлежали не к авангарду человечества, а к обществу, закостеневшему в «организованности», отравленному ложью, отгороженному от мира долларовым занавесом: подобно Парижу 1945 года, Нью-Йорк представлялся мне падшим Вавилоном. Разумеется, то, как я пересекала его, способствовало его угасанию в моих глазах. Не хватало времени, чтобы пробудить прошлое или зацепить будущее. Когда мы вышли из «Шер-ри Недерланд», где вспомнили вкус настоящего мартини, я вдруг узнала Сентрал-парк, Манхэттен, чью красоту оживил вечер, но нам пора было в «Уолдорф».
Народа там было много: неприязненный Соваж из «Фигаро», французские и американские журналисты, а также старый и очень приятный Уолдо Фрэнк и мой друг Харольд Розенберг, который все еще изредка сотрудничал с «Тан модерн», и другие симпатизирующие кубинской революции. В США, чтобы действительно быть левым, надо обладать характером, независимостью и открытостью ума: я прониклась искренним чувством дружбы к этим мужчинам и женщинам, таким одиноким и мужественным.