После лета 1951 года я продолжала переписываться с Олгреном.
Я была взволнована и немного обеспокоена, когда позвонила в свою дверь. Ничто не шелохнулось, а между тем я телеграфировала. Я продолжала звонить, Олгрен открыл дверь. «Это вы?» — удивленно спросил он; Бост, который вместе с Ольгой встретил его в аэропорту и с которым он часто виделся, заверил его, что ни одного самолета из Нью-Йорка до завтрашнего дня не будет. Олгрен был без очков: он заменил их контактными линзами, которыми не умел пользоваться, и решил, что может обходиться без них. Если не считать этой мелочи, то мне показалось, что он не изменился; только отыскав старые фотографии, я заметила, как он постарел. В первую минуту — сорок лет или пятьдесят, тридцать — я лишь увидела, что это он. Позже Олгрен сказал мне, что ему понадобилось несколько дней, чтобы обнаружить: время не прошло для меня бесследно. Мы не удивились, сразу обретя друг друга, несмотря на годы разлуки и полные волнений летние месяцы 1950 и 1951 годов, почувствовав себя столь же близкими, как в самые прекрасные дни 1949 года.
Олгрен прибыл из Дублина; он рассказал мне о своем пребывании в барах Ирландии, среди вдохновенных любителей пива; находившийся в этиловом отупении Брендан Бехан, чьи произведения Олгрену очень нравились, удостоил его всего лишь невнятным ворчанием. Он рассказывал мне о Чикаго, о прежних друзьях и о новых, таких же наркоманах, сутенерах, ворах; с еще большим трудом, чем раньше, он сносил высокомерие добропорядочных людей. Общество всегда оказывалось правым, а его жертвы считались виновными: это одна из тех перемен, которую Олгрен не мог простить Америке. Каждое утро он просыпался в ярости: «Меня обобрали, надули, предали». Ему обещали один мир, а он очутился в другом, который никак не соответствовал ни его убеждениям, ни его желаниям. И до самого вечера он кипел. «Раньше я жил в Америке, — говорил он. — А теперь живу на территории, оккупированной американцами».
А между тем эта страна, где он — как и я в своей — чувствовал себя изгнанником, следовала за ним по пятам; Чикаго воскресало у меня в квартире. Как и там, Олгрен носил вельветовые брюки, старые куртки, а на улице — каскетку; на письменный стол он водрузил свою электрическую пишущую машинку и пачки желтой бумаги; на мебели и на полу валялись консервы, хозяйственные новинки, книги и газеты — все американское. По утрам я читала «Нью-Йорк геральд трибюн»; мы слушали пластинки, которые он привез: Бесси Смит, Чарли Паркер, Махалия Джексон, но никакого «холодного» джаза — его это не трогало. Нередко в дверь звонили американцы, приезжавшие туристами: он водил их по городу, показывал музей Гревена. Олгрен подружился с соотечественниками, жившими в доме; через них он познакомился с другими, в том числе и с Джеймсом Джонсом, они образовали в Париже закрытую колонию, отрезанную от Франции, на языке которой не говорили, и от Соединенных Штатов, которые они покинули, равнодушные к политике, но отмеченные своим происхождением. Олгрен предпочитал свою ежедневную ярость такой утрате корней.
Я жила гораздо более уединенно, чем в 1949 году, и мало с кем могла его познакомить. Кроме Бостов, он снова встретился с Сартром, с Мишель; я представила его Ланзманну, Монике Ланж, которая привыкла сопровождать в Париже иностранных авторов издательского дома «Галлимар», и ее другу Хуану Гойтисоло. Олгрен поражал наших гостей, включая с помощью спрятанной в кармане батарейки маленькую красную лампочку в узле галстука-бабочки.