Я тридцать раз слышал это слово, и мне захотелось ударить врача по башке. Он выдал мне какие-то таблетки, которые должны были улучшить мой сон и укрепить нервы, но, судя по всему, мои окончательно загубленные нервы было уже невозможно укрепить, так же как и улучшить сон, который отсутствовал.
И ночные пытки продолжались. Безостановочный кошмар наяву. Я вспоминал человека на дороге, которого я убил. Я не был милашкой (какое неожиданное признание), но никогда прежде, даже чувствуя угрозу жизни, я не убивал и не пытался кого-либо убить. А теперь и этот последний моральный запрет преодолен, причем помимо моей воли: меня заставили, но мне и вину переложить не на кого, потому что я заставил себя сам. Самое скверное, что я не знал, что происходило между теми двумя в действительности…
Несколько месяцев назад, в тот странный период, когда Стефанек был жив и нам с ним было относительно весело, ко мне подкатила на одной тусовке дамочка, страшно обиженная мной, природой, жизнью и интеллектом.
– Ты не мужчина! – взвизгнула она и отвесила мне такую оплеуху, что я ходил с отпечатком ладони еще полчаса и с царапиной от кольца еще неделю.
Я немедленно вернул ей пощечину. Она схватилась за щеку.
– Как ты мог меня ударить?
Я ответил:
– Учитывая, что ты сказала, я ударил тебя как женщина женщину.
Совесть меня не мучила, потому что я знал – она та еще сучка, и если я и заслужил удара по физиономии, она заслуживала не меньше. Но относительно того незнакомца я никак не мог быть уверен, что был справедлив, выпустив в него пулю… Да, он вел себя агрессивно и нападал на девушку, но… Когда Эллеке приложил меня о стену, он не переставал любить меня и желать мне добра. Когда я орал на Стефанека во всю глотку, точно он резал меня без ножа, это не означало, что я его ненавижу. Мне вспоминались широко раскрытые, полные ужаса и непонимания глаза девушки, брызги крови на ее лице, и ненависть к себе обрушивалась на меня, размазывала ровным слоем. У меня не было способа освободиться…
Ветер раскачивал сосны за окном, на потолке шевелились синие тени, а я вспоминал о Стефанеке. Как бы он ни вел себя в последние месяцы его жизни, я не мог перестать оправдывать его. Я пытался убедить себя, что не причастен к его гибели, но тогда почему я чувствовал себя виноватым? Я извивался под одеялом, переворачивался с боку на бок, но мысли продолжали терзать меня до самого утра.
Несмотря на то количество еды, которое мне приходилось поглощать, впрок она мне особо не шла, и вес я набирал медленно. Тем не менее две недели сочли достаточным сроком для реанимации моего тела, и меня перевели в другой корпус, где пройти курс восстановления предстояло уже моей душе. Души у меня по-прежнему не было, зато появилась отдельная палата. И теперь мне было позволено (и я
Каждое утро, в десять часов, меня и обитателей остальных клеток – весь зверинец – сгоняли в большой зал, где мы с дегенеративным видом рассаживались в кружок на стульчиках и начинался идиотизм под название «психотерапевтическая работа». Я мог тонуть в слезах и соплях ночь напролет, но перед сессией не забывал напялить на физиономию каменное выражение. Я не понимал, зачем нужна эта херня. Меня не ломает, значит все – меня вылечили. Так можно мне уйти? От местной компании я не мог услышать ничего нового, и их рассказы только убеждали меня в очередной раз, что глупость наша – неиссякаема. Для чего вообще эти публичные вываливания внутренностей? Просто чтобы показать, как ты гниешь изнутри?
Вся моя сессионная деятельность сводилась к демонстрации непробиваемого безразличия. Я не собираюсь брать кого-то за руку, потому что мне противно прикасаться к кому бы то ни было. Я не хочу поддерживать ваши глупые разговоры и играть в ваши тупые игры, совершая нелепые телодвижения; при чем тут это вообще? Я как раздавленный червяк, и от всего этого мне точно не станет веселее. Отвяжитесь. Я бы просто сбежал в свою палату, но знал, что на выходе из комнаты меня ожидают два любезных медбрата, которые мигом вернут меня обратно. Хотя бы повезло, что никто из группы меня не узнал. Полагаю, этим людям в последние месяцы было не до чтения газет.
Нашего психотерапевта звали Октавиус. Он весь был какой-то блеклый: бледное лицо, неяркие, песочного оттенка, волосы, тускло-серые глаза; одевался в серое, светло-коричневое или коричнево-зеленое. Невысокого роста, хрупкий, он всегда закатывал рукава своих свитеров, открывая руки – неожиданно сильные, будто в компенсацию общей субтильности. Как и большинство остальных сотрудников клиники, он говорил с ровеннским акцентом – отчетливым, но не звучащим искусственно, в отличие от утрированного акцента Дьобулуса.