И он рассказал об огромной любви, связавшей почти на пятьдесят лет бабушку и дедушку со стороны отца, так что детям и старшим внукам приходилось громко топать ногами, подходя к комнате, где они уединились. Он будто снова увидел, как старики сидят за столом, держась за руки, во время семейных обедов, как дедушка гладит бабушку по головке и называет «моя Старушка» с глубокой и очевидной нежностью. Рассказал и о том, как умирал дедушка и как стойко бабушка перенесла его болезнь, агонию и смерть, не проронив ни слезинки, и как угадывалось ее безмерное страдание под маской абсолютного спокойствия без слез и жалоб, и как она шла, вся дрожа, но выпрямив спину, за его гробом, как принимала с вежливой улыбкой соболезнования командира воинского эскорта, сопровождавшего погребальную церемонию ее мужа-офицера, как раздавала детям личные вещи отца и тут же организовала всю жизнь таким образом, как — мы были уверены — дедушке бы понравилось: за обедом стала садиться во главе стола, и мы приняли это как должное, и так и оставалось до тех пор, пока восемнадцать лет спустя не настал ее черед умирать, и она пожелала, чтобы в гроб ей положили ту фотографию, которую он подарил ей на серебряную свадьбу. Врач рассказал и о том, что произнес отец на панихиде, а речь его была буквально такова: Мы все потеряли мать, и врач долго думал над этой фразой, сказанной о бабушке, чья черствость раздражала его, и пришел наконец к выводу, что это правда и что он, прожив тридцать лет, не сумел оценить по достоинству эту женщину и в очередной раз ошибся, как часто ошибался, когда судил о людях, но теперь уже, как всегда, поздно и ничего не исправишь.
— Прошлое не перепишешь, но можно лучше прожить настоящее и будущее, а вы мандражируете — аж поджилки трясутся, — сказала девушка, которая раньше ему улыбалась.
— Так и будет, пока у вас остается потребность наказывать себя, — добавил психоаналитик, внимательно изучая ноготь большого пальца своей левой руки, к которому, похоже, были приклеены микрофильмы с полным собранием трудов Мелани Кляйн[108]
.Психиатр откинулся на спинку стула, стараясь нащупать в кармане третью за эту сессию сигарету; выходит, я себя так наказываю, подумал он, но если я это делаю, то зачем? И за какой смутный и непостижимый для меня грех? Или я просто ни на что большее не способен, и таков мой особый способ ощущать, что я на этом свете, как алкоголику необходимо выпить, чтобы почувствовать, что он существует, а бабник должен совокупляться, чтобы убедиться, что он мужчина? И тут мы приходим к основному вопросу, и вопрос этот, с вашего позволения, А Кто Я Такой? Спрашиваю я сам себя, и ответ, неизменный, упорно повторяющийся, всегда одинаков: говно.
— Почему вы так не любите себя? — спросил отец-убийца.
— Возможно, потому же, почему мой дядя Жозе въезжал верхом на кухню к моей бабушке, — ответил врач.
И рассказал, как дядя Жозе, с которым ему не довелось быть знакомым, месяцами абсолютно неподвижно просиживал у окна, ни с кем не разговаривая, но в один прекрасный миг вдруг вскакивал, цеплял на лацкан фрака гвоздику, седлал кобылу и окунался в лихорадочную деятельность, носясь по магазинам и кабаре, а в перерывах рысью со старческим донкихотским ликованием скакал верхом по буфетным племянников и друзей.
— Дядя Жозе сам не знал, зачем гарцует среди кастрюль под вопли возмущенных кухарок, вот и я не знаю, отчего себя не перевариваю, — сказал психиатр. И добавил тихо тоном человека, завершающего некий внутренний путь: — Мой прадедушка застрелился из двух пистолетов, обнаружив, что у него рак.
— Вы не ваш прадедушка, — заметил психоаналитик, почесывая локоть, — и этот ваш Германт — всего лишь некий Германт[109]
.— Вы живете в мире мертвых, чтобы не жить в мире живых, — сказала девушка, которая не могла поладить с отцом. — Вы похожи на голос за кадром, дающий пояснения к фотографиям из семейного альбома.
— Почему бы вам не посмотреть на нас, на тех, кто дышит? — поставил вопрос ребром отец-убийца.
— И на себя как на того, кто дышит, — предложила та, которая улыбалась. — Вы — как ребенок в кроватке, который боится темноты и лезет с головой под одеяло.
Какого хрена эти рожи все разом на меня взъелись? — мысленно спросил себя врач.
— Хулиганы обижают слепенького калеку, — пожаловался он вслух как мог, выдавив из себя улыбку.
— Пока слепенький калека, который вовсе не слепенький и никакой не калека, не заморочил голову хулиганам и самому себе, чтобы продолжать извлекать выгоду из того, что он слепенький и калека, — ловко ввернула меланхоличная дева с ангиной, — давайте не станем поддаваться песням сирен и заражаться его жалостью к самому себе: если вам нравится пидарасить собственную душу — на здоровье, только нам-то этот спектакль зачем?