— Значит, ты хотела заставить меня отмежеваться, чтобы Михаил Яковлевич скорее… исчез. Чтобы я сделался подлецом, и это ради меня же?!
Про себя он вспомнил слова Р.: «Раньше «отмежеваться» значило просто разделить поле. А теперь межей нет, но слово не исчезло, перечислилось по другому ведомству, приобретая такой угрожающий смысл». Р. и мертвый, даже так — мертвый больше, чем когда был живой, постоянно присутствовал в нем. Еще он подумал: «Пожалуй, я чуть-чуть рехнулся на этих проклятых хамелеонистых словах. Да какое там «чуть-чуть». Или сами слова свихнулись, и я за компанию с ними».
Р. говорил: «Новый ледниковый период увлекает слова и обкатывает в нечто новое, как ледниковый период прежний — увлекал и обкатывал валуны». Он говорил: «Сначала было слово», а они все почти, первые и главные слова человека, слова начала, выброшены из своих гнезд и медленно подыхают, как птенцы; слова бьются головой о стенку в припадке сумасшествия, теряя при этом тысячелетиями выверенный смысл. Если человечеству даровано будет еще раз начаться, прежде предстоит отбросить все до одного эти кукушечьей природы слова; иначе как же «сначала было слово»?! Говорят, Анна Андреевна пишет стихотворение и, вытвердив его наизусть, сжигает на свече. На ней долг памяти. Но ведь и ее жизнь так хрупка. Ветер подхватывает пепел настоящих слов и разносит по стране. Мы дышим не только кровью, испарениями крови, но и этим пеплом. Мы мыслим не только хамелеонами, которые до постановления означали одно, а после — противоположное, но и сожженными, как некогда мученики, словами… Иногда кажется, что поэты необходимы стране больше всего иного; те — немногие. Их гением придет просветление душ, если оно суждено. Придет ли?.. «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный и рабство, падшее…» Я-то, конечно, не увижу, ну а другие, а вы?» — спрашивал Р. Бутова.
— Значит, ты выкрикнула эту дрянь… ради меня же?
— Не только. Это был мой долг!
— Ах, так: долг предать. Тебе не кажется, что это вроде святотатства? Ну, пусть по-твоему, «ради долга». Это тебе с твоим новым другом понадобилось, чтобы половчее взять Р. за жабры?! Чтобы ему уж не вывернуться, если он еще жив. И я чтобы заодно с ним — «отмежеваться», «разоружиться», и всякое такое; проще говоря, заставить меня стать нечеловеком. Так ведь?! А Серый занимался профессором, но усек заодно и меня? И тебя тоже, пожалуй. Разве разберешь, на кого он глядит своими поросячьими щелочками. На миллионы людей одновременно? Столько тысячелетий люди жили под небом, а теперь? Под микроскопом, что ли? Усек и уж ни одного не выпустит — будь уверена. Усек — и конец. Ты видела запечатанные двери? Как же — самый современный пейзаж. Приходи завтра или послезавтра — полюбуешься, ведь в этом и твоя доля. А если меня убьют там, наверняка убьют, и я воскресну, ты и второй раз пойдешь к Серому?
Бутов начал с бешенством, а последние слова сказал еле слышно, прошептал с горьким чувством вины за то непоправимое, что наговорил Ире. С горьким сомнением: правда ли это? Полная ли правда?
Ира сидела на кровати, закрыв лицо руками. Слезы просачивались сквозь пальцы. Ей стало дурно, и она через силу выкрикнула:
— Открой окно!
Он распахнул рамы. Ударил сильный прохладный ветер.
…Теперь Ира была перед ним, мертвым, и он, не как при жизни, понимал, что если есть у серых враг, которого им не одолеть, то это они — девчонки, осужденные любить.
«Я умираю, совсем умираю, — подумала Ира. — И, в общем-то, не жаль. Не сошлось, такое время — что же поделать. Многое страшнее смерти».
Бутов сел на кровать рядом с Ирой и обнял ее. Она уткнулась лицом в углубление между плечом его и рукой.
Он боялся пошевелиться, сдерживая дыхание, чтобы близость не оборвалась, — была та же самая мысль, что и в Ире, — была, билась, все медленнее, как умирающее сердце.
Он поднялся и, стараясь шагать бесшумно, отошел к окну. Ира лежала, свернувшись калачиком, может быть, для того, чтобы сохранить их последнее общее тепло; но оно просачивалось, убывало.
«Убывало, убивало», — и ее заразила прилипчивая «игра в слова».
Один раз Бутов подошел к ней, наклонился и поцеловал в губы, глаза, шею, оттененную ночным светом ложбинку, где начиналась грудь; лицо ее было влажным и солоноватым от слез. Один раз он остановился и долго прислушивался. Ни шороха, только Ирино дыхание.
Потом они сидели рядом и он ласкал ее. Движения его были так замедлены, потому что нужно было навсегда запомнить ее всю — до крошечной выпуклой родинки над ключицей. Когда ладонь Бутова коснулась ее губ — запекшихся, словно в сильном жару, — она поцеловала его руку.
— Я останусь с тобой!
— Тебе нельзя.
…Начиналась вторая половина суток ночного города, который жил по-разному при свете и в темноте — деловой жизнью, а потом в бреду.
— Я останусь с тобой, — повторила она.
Первая машина промчалась под окнами, за нею — вторая. Меньше минуты было тихо, и снова промчалась машина. Город наполнялся звуками, несколько похожими на шелест опавших листьев; он и мертвел, как дерево, еще накануне живое.