— Когда… если, — поправился он, — за мной придут и застанут тебя, — сочинят террористическую организацию — Михаил Яковлевич, ты и я, еще кого-либо приплетут — и всем конец!
Он заставил ее подняться и проводил до дому. Очень долго они стояли лицом к лицу, так близко, что дыхание их смешивалось; они превращались в одно. Мимо проносились машины, все чаще и чаще.
Ира собралась с силами и сказала голосом почти спокойным, мечтательным, ломким, как звук первых ломающихся льдинок в предзимовье.
— Я любила тебя еще со второго курса. Ты знал это?
— Нет… А может быть… Иногда казалось. — Встретились навеки и расстаемся навеки. — Ира быстро пошла к подъезду своего дома. У дверей остановилась и сказала еще:
— Подожди несколько минут. Не уходи!
Секунд через сорок зажглось ее окно, сразу погасло и снова зажглось; так — три раза. Бутов еще долго стоял, не спуская глаз с окна, остававшегося безжизненно темным. Он понял, что три раза, когда зажигался огонь, — это три света, странные слова, которые Ирина прежде часто повторяла, — прощальный подарок, вроде талисмана; что ими они обручаются. Ими она навеки отдает себя. Понял, что темнота, потом заморозившая окно, — знак расставанья, необратимого, как смерть.
— … А ты знаешь, что было с Ирой через месяц после того, как ты исчез? — спросил Некто. Бутов молчал.
— От нее требовали признания, что ты был врагом народа и вербовал ее. Она отказалась свидетельствовать ложь и выбросилась из окна. Неужели это не дошло до тебя, и ты ничего не почувствовал, когда она защищала тебя против сотен студентов и преподавателей, полных одной только слепой яростью, слепым страхом и покорностью. Неужели твоя душа была и тогда такой мертвой, что ничего не подсказала тебе в те дни, когда девочку пытали на собраниях, и в те, когда она умирала?
Через сознание мертвого Бутова прошло: «Две женщины были в моей судьбе — мать и Ира, обе они погибли. И был еще Михаил Яковлевич — он тоже погиб. И, может быть, не там, а в длинном университетском коридоре, когда ты бежал от него; там его только добивали».
Бутов спросил себя:
— Кем же ты был на земле? Убийцей?
— Тебе дарована смерть, — сказал Некто. — Мертвая душа ничего не чувствует, почему же ты хочешь воскреснуть? Ведь воскресшему, тебе бы пришлось отвечать полной мерой за все совершённое тобой и по твоей вине. Тогда ты даже не написал Ире, что жив; а знала бы, что ты спасся, может быть, и в ней нашлись бы силы для жизни. Ведь ты не написал Ире, что любишь ее, и ни разу не сказал ей это; даже в тот вечер, в той прощальной темноте. Неужели ты забыл, что есть ветер багровый, несущий жар и смерть, раздувающий костры, на которых жгут еретиков. И есть ветер зеленый, дарующий всему, чего он коснется, — травинке, как и человеку, — спасение?
Забыл о долге спасения?
Бутов молчал. Мертвый, он чувствовал только пустоту и тяжесть — тяжесть пустоты.
— Ты спрашивал: «Куда же деваются дети, когда забирают (тоже в новом значении страшное слово «забирают») родителей?» Ты спрашивал: неужели есть лагеря и для таких, как трехлетняя Лена из квартиры напротив, с которой ты так дружил? О детях не забыли. Построили «режимные» детские дома — может быть, еще страшнее, чем тюрьма. Лену там называли «вражененком», «вражеским отродьем». Когда она спросила, где ее отец и мать, воспитательница ответила: «Нашла, о ком вспоминать». «Родителей твоих нет и косточки их чертовы сгнили. У тебя нет никого на свете». «А дядя Саша?» Это она спросила о тебе, Бутов. «И дядя Саша издох».
Воспитательница считала, что детей нужно учить одной правдой, и пусть враженята как можно раньше узнают, кто они такие, что им предстоит: колония, потом лагерь, потом — смерть; ничего иного.
Когда-то детям, предназначавшимся в акробаты, компрачикосы гнули, выламывали руки и ноги, позвоночник, сейчас выламывают душу.
…Он знал: дневное время города, когда тот притворялся живущим обычной жизнью, — окончилось, наступает другое, когда из ворот специальных гаражей выезжают машины и мчатся по тысячам адресов; когда только шуршание шин по асфальту, неумолимые шаги по лестницам, затаенное, полное ужаса дыхание тех, кто ждет и гадает: мимо или к нам.
Дома он достал из шкафчика вещевой мешок, отцовский еще, и побросал туда все, что могло пригодиться: куртку, гимнастерку, книги из самых любимых, тетрадь со стихами, сапоги — тоже отцовское наследство. По дороге на вокзал сделал крюк, чтобы еще раз пройти мимо Ириного дома; он был уверен в том, что окно ее должно светиться — «светиться, святиться», но окно было темным и холодным.
Он думал: «Ира не может спать в эту ночь разлуки», «Но откуда ей знать, что он решил бежать?!», «Должна была почувствовать!».
В том полубредовом состоянии, в котором он находился весь день, уже окончившийся (скончавшийся), почудилось, что она шепчет что-то; совсем из близи — невидимая только, — шепчет:
— Бросаешь? И это когда судьба связала нас. Навсегда? А если будет ребеночек… Ощущение ее близости — протянешь руку и коснешься лица, мокрого от слез, и теплого
тела, — исчезло с такой же быстротой, как и возникло.