Они вошли в большую мрачную комнату с двумя высокими окнами, из которых одно выходило во двор госпиталя, где росли тополя и сирень, а другое на улицу St.-Benoit. Стены били оклеены зелёными обоями и украшены четырьмя ландшафтами Клода Лоррена в простых рамках. Над жёстким диваном с резной спинкой висели портреты Вашингтона, Франклина, в честь которого Бурдон получил имя Беньямина, и жирондиста Верньо. Мебель была обита зелёным шерстяным материалом, на полу лежал зелёный ковёр. На широком столе, уставленном книгами и хирургическими инструментами, стояли две бронзовые лампы античной формы. В стене над зеркалом была вделана маска Медузы, против которой постоянно восставал Эгберт, находя её неуместной в кабинете врача.
Бурдон пригласил своего гостя сесть и, не снимая шляпы с головы, подбежал к окну.
— Вот он огибает угол и смотрит сюда. Мы издали магнетически действуем друг на друга!.. Ну, кончено! Он исчез...
Бурдон отошёл от окна и, бросив свою шляпу на кресло, беспокойно заходил по комнате. Голова его с густыми тёмными волосами и резко очерченным лбом была слишком велика для его тонкой фигуры; правое плечо было значительно выше левого, что в соединении с его живостью придавало ему вид кобольда; лёгкая насмешливая улыбка, не сходившая с его лица во время разговора, ещё более увеличивала это сходство. Выражение его тёмных глаз было кроткое и мечтательное, но вследствие привычки или из желания придать себе строгий и мрачный вид он постоянно морщил брови и лоб.
— О чём вы думаете, Эгберт? — спросил он, останавливаясь перед ним.
— О смерти вашего отца. Впечатление было настолько сильным, что я до сих пор помню малейшие обстоятельства, сопровождавшие её. Неужели опал, который я показывал вам, не поможет нам отыскать убийцу! На опале вырезан орёл...
— Мне кажется несомненным, что это набалдашник хлыста, а не палки, как вы предполагали, но это безразлично. Всадник, играющий тёмную роль в этой истории, вероятно, принял меры предосторожности и давно купил себе новый хлыст.
— Вы опять будете смеяться надо мной и назовёте мечтателем, но я тем не менее верю в возмездие...
— В Немезиду? Это своеобразное верование очень распространено в Париже. Но пройдитесь по улице Риволи или по которому-нибудь из бульваров, и вы увидите прямое противоречие этому. Кто владеет там лучшими домами? Подрядчики, которые крали и крадут у наших бедных солдат сапоги, одеяла, хлеб; подкупные льстецы, которые теперь лижут ноги императора, а перед этим ползали перед Дантоном и Робеспьером, креатуры Фуше, отребье всех партий, у которых на душе столько же постыдных дел, сколько волос на голове. Во главе их клятвопреступник, вор и убийца! Но я не должен говорить о Бонапарте; вы поклоняетесь ему, и он в своём роде недюжинный человек. Что же касается всех остальных, то это ничтожные и негодные гадины; а Немезида слишком приличная и чистоплотная богиня, чтобы заниматься ими.
— Вы озлоблены потому, что ваш идеал не осуществился и Франция предпочла империю республике. Что делать, если в решительную минуту оказался один Цесарь и не было Брута.
— Вы иностранец, Эгберт, и не можете понять, что этот человек сделал из Франции. Он развратил нас до мозга костей, привил народу рабские понятия и отуманил похмельем побед. Он велел уничтожить деревья свободы и заменил их колоннами своей славы. Наступит день, когда и они будут разрушены и слава исчезнет, как и свобода. До сих пор ему благоприятствует счастье, которое даже превосходит сумму его преступлений; но счастье изменчиво, как ветер, волна и женщина.
— У вас слишком мрачный взгляд на вещи. Вы видите частности и упускаете из виду блеск и великолепие целого…
— Может быть, — ответил с печальной усмешкой Бурдон, поднимая ещё выше своё уродливое плечо. — За что мне любить этот мир, который представляется вам в таком розовом свете? Разве что за моё физическое безобразие и неудачную жизнь. Я потерял мать в пору бессознательного детства и полюбил всеми силами своей души свободу и отечество. Сражаться я не мог и в состоянии был только залечивать раны. Я видел безобразные последствия войны, не испытывая её обаяния. При таких условиях трудно сделаться поклонником героя войны. Теперь они убили моего отца, и я бессилен против них. За что они убили его? За то, что он был добродушный дурак, который таскал для других каштаны из огня, и для кого? — для высокомерных и нахальных аристократов! И вы ещё хотите, чтобы я восхищался светом и его порядками!..
— Но отец ваш умер с сознанием исполненного долга. Граф Вольфсегг оплакивал его как родного брата, а молодая графиня...
— Была гораздо больше опечалена его смертью, нежели я. Она пролила ручьи слёз, вспоминая верного слугу. И как ей не плакать! Отец мой качал её на своих коленях, счастливый и гордый тем, что ему позволено прикасаться своими мужицкими руками к маленькой принцессе, и никому не было дела до меня, уродливого и некрасивого мальчика. У вас, господин Геймвальд, другие воспоминания детства, поэтому вы никогда не поймёте моей ненависти...