Зачем вообще он рассказал мне эту историю? Ведь было же у него какое-то определенное намерение, раз он выложил мне эту, а не другую байку, думал я. А теперь он, наверное, ждет, что я скажу. Ждет моего одобрения.
Я судорожно подбирал слова. Он так долго говорил, а теперь молчит. И то и другое: и рассказ, и долгая пауза, произвели на меня сильное впечатление. Я чувствовал, как оно давит мне на плечи, парализует язык. Рассказ задел меня, он был связан с нашим разговором, уж это точно, с врагом и всем, что его касалось.
Но одновременно что-то во мне взбунтовалось, а я не находил слов для выражения своего бунта.
— В высшей степени своеобразная история, — повторил я с досадой и снова выдержал короткую паузу, давая понять, что мне нужно еще раз осмыслить эту в высшей степени своеобразную историю. — Кажется, я понял, зачем ты ее рассказал, — продолжал я. — Но не до конца. Мне вообще не нравятся басни про зверей, я никогда их не ценил. Хотят рассказать что-то про людей, а приводят в пример животных. Зачем? Человек и зверь, это две совсем разные планеты. И что правильно для одного, не всегда правильно для другого.
Я заметил, что вступил в дискуссию, чтобы обрести прежнюю уверенность. Взглянув на него, я увидел, что он прижимает к зубам верхнюю губу со шрамом и смотрит вдаль отсутствующим взглядом. Может, он вообще уже не слышал моих последних слов. У меня стало муторно на душе, я замолчал и шел рядом с ним, как немой.
На ближайшем перекрестке, за несколько улиц до дома его тетки, я остановился. И протянул ему руку.
Он решительно пожал ее. Казалось, он только и ждал этого прощального рукопожатия. Потом он долго и пристально смотрел на меня. Я не совсем понял, что было в этом взгляде: печаль или триумф. Не мог его истолковать. Он поднял голову и устремил взгляд на улицу. Он явно повеселел. Потом откашлялся. Шрам на его губе слегка покраснел. Это был последний сигнал, понятный, как красный свет светофора.
V
После этого потекло время, от которого в моей памяти сохранился лишь слабый отблеск печали. Я потерял своего друга, человека, которого ценил, которым дорожил. Надеюсь, и я кое-что для него значил. Эта утрата обезоружила меня и более чем когда-либо прежде сделала уязвимым для любой обиды.
Но я скрывал свою ранимость за мрачной гордостью. Внушал себе, что сам избрал навязанное мне одиночество. Цеплялся за бредовое утешение, что я не жертва заговора, а главный заговорщик. Легче вынести горы добровольно возложенных на себя охладевших чувств, чем искру опасности, призывающую к борьбе.
Мама первая заметила эту перемену. Спустя некоторое время она как бы между прочим спросила, что поделывает мой бывший друг.
— Что-то вас больше не видно, — сказала она.
Я попытался уйти от ответа, пробормотав нечто столь же обтекаемое.
— Что-нибудь случилось? — продолжала допытываться она.
Я не любил делиться с родителями своими сердечными тайнами.
— Он меня старше на три года.
— Он больше не приезжает сюда на каникулы?
— Не знаю.
— Кажется, я видела его вчера. Он шел по другой стороне улицы и не поздоровался. Может, это был вовсе не он.
Значит, он все-таки снова приехал? Я был озадачен.
— Может быть, — согласился я.
Последние слова нашего разговора уловил отец. Кажется, он все понял. На его лице мелькнуло выражение боли. Как если бы он понес убытки и пытался их скрыть. Он напряженно думал о чем-то, вертя в руках связку ключей.
— Тебе придется к этому привыкнуть, — сказал он наконец и пристально посмотрел на меня.
И сразу во мне вспыхнула ненависть. Она так внезапно возникла и атаковала меня, что я не успел от нее защититься. Я возненавидел отца, чье лицо отразило мою боль. Ты говоришь, придется привыкнуть, думал я, как будто это единственное, что мне осталось. Неужели не мог придумать ничего лучше? Придется привыкнуть, как привык к этому ты, и твой отец, и отец твоего отца, и все, кто были до них. Как будто потерять друга — самое обычное дело на свете. Я ненавидел его, так как чувствовал, что он посадил меня на цепь неотвратимости. Так приковывают цепями преступника. От них не избавишься, глупо даже пытаться. Приговор был вынесен, но вина лежала на нем, на моем отце. Он тоже когда-то принял ее как подарок, он унаследовал груз вины, вручаемый в тревоге и в тревоге получаемый. Я глядел на него в упор. Ему следовало бы лучше подготовить меня к этому подарку. Сказать, что подарок доставит мучения и тяготы, повлечет за собой издевательства, утраты и измены, несправедливость и бессилие. Что это и есть та жизнь, для которой он произвел меня на свет. А не та, о которой идет речь в благодушных детских книжках.
— Но гордость свою беречь надо, — добавил он, словно для того, чтобы придать тому, о чем мы оба думали, недостающий фермент силы. Он не смог бы найти лучших слов, чтобы возбудить во мне еще большее негодование. Он говорил о том, чего сам не имел. Гордость? А чем гордиться? Тем, что ты — это ты, и никто иной. Может, еще и помолиться о гордости? Господи, спасибо, что я такой, как есть, а не другой! Это начало всякого варварства.
В разговор снова вмешалась мама.