Менфруа, врач, живший по соседству с Серафиной, был высокий тридцатилетний человек, худощавый, корректный, с румяным и строгим лицом. Ходил он всегда в сюртуке, начал свою практику с того, что обзавелся женской клиентурой, а это обеспечивает неизвестным и посредственным врачам солидный заработок; он взял себе за правило объявлять серьезным самое легкое недомогание, придавал особое значение малейшему нервному расстройству, без устали выслушивал жалобы своих больных, щедро выписывал лекарства и никогда не поддавался глупейшему соблазну забыться в объятиях пациентки, ибо всякая женщина, отдающаяся врачу, естественно, переходит в разряд бесплатных пациенток. Это возымело свое действие на Серафину: она безропотно слушалась этого красивого малого, который делал вид, что не понимает ее авансов. Случайно вызванный к ней горничной, прибежавшей за ним ночью, когда у Серафины, после выкидыша, внезапно сделался жестокий нервный припадок, он, при нервом же осмотре обнаружил, что дело тут не обошлось без постороннего вмешательства. Он ничего об этом не сказал, но перепугал больную, намекнув на заболевание, которое, приняв хронический характер, может причинить немало бед. Кончилось тем, что она Целиком доверилась своему целителю, встревоженная многозначительным покачиванием головы, недомолвками, полунамеками, наводящими на мысль о самых страшных недугах. Впрочем, он считал себя человеком безупречной профессиональной добросовестности, таким же, как почти все врачи здешнего квартала; и, несомненно, он никогда не злоупотреблял доверием пациенток, хотя и разрешал себе с дамами кое-какие вольности, не выходя, однако, за рамки дозволенного врачу, что не мешало ему при случае быть посредником знаменитых хирургов, приводить к ним больных и с чистой совестью получать за это вознаграждение. А что было дальше, его не касалось: он служил лишь посредником, а ставить диагноз и действовать было уже делом корифея науки, знаменитого хирурга.
С тех пор, почти целый год доктор Менфруа и Серафина разыгрывали комедию, и оба они искусно прикидывались друг перед другом простачками. Трудно было сказать, кто из них первый заговорил об операции. Врач являлся к Серафине чуть ли не каждую неделю, а если пропускал назначенный день, она вызывала его к себе, требовала продолжать лечение, преувеличивала свое недомогание, жаловалась на невыносимые боли. А так как она уже начинала терять терпение, оба теперь открыто говорили об операции, которая, надо надеяться, избавит ее от всех неприятностей. Правда, он еще долго загадочно покачивал головой, не торопясь с решением, предпочитая сохранить за собой выгодную пациентку. Но в конце концов он стал опасаться, что потеряет ее, что она сумеет обойтись без его услуг и сама найдет путь к избавлению, мысль о котором преследовала ее. Он прекрасно понимал, он догадывался, что страдания ее вполне терпимы, что она легко может переносить это обычное хроническое воспаление, от которого, впрочем, давно можно было бы вылечиться, если бы она по-иному проводила свои ночи. Поэтому-то он стал делать вид, что потерял всякую надежду на ее выздоровление, уверял, что для этого потребуются, вероятно, месяцы и месяцы. К тому же при болезнях такого рода никогда ничего не известно, — возможно, он просмотрел какое-нибудь осложнение. Как-то он обронил слово «киста», впрочем, ничего определенного не утверждая; речь сразу же зашла о докторе Годе, и операция в принципе была решена. Но в последующие дни ничего не изменилось, так как Серафина выказывала страх, страх неподдельный, отчаянный, к которому примешивались опасения перед возможными последствиями. Ни один визит не обходился без того, чтобы она не допрашивала врача с пристрастием обо всех подробностях и уже, не стесняясь, допытывалась у него, как отразится операция на ее женских желаниях. Приятельницы напугали ее, уверяя, что после этого перестаешь быть женщиной, охладеваешь и теряешь способность наслаждаться. Эта страшная перспектива и была истинной причиной ее нерешительности: пусть будет самая радикальная операция, пусть она лишится возможности зачать ребенка — ведь именно ради этой цели она и ляжет под нож; но уничтожить желание, убить наслаждение, когда она страстно мечтает, освободившись от всяких обязательств, сохранить только это наслаждение, — это было бы жесточайшим обманом, она просто умерла бы от стыда и гнева. А врач тихонько посмеивался, пожимая плечами, уверял, что рассказы ее приятельниц просто досужие вымыслы, и утверждал, что в девяти случаях из десяти женщины, подвергшиеся операции, напротив, молодеют, сохраняют свежесть чуть ли не до пятидесяти лет и проявляют еще большую страстность, что, пожалуй, даже является отрицательной стороной операции.
В тот день, когда Менфруа заверил ее в этом, Серафина заставила его замолчать, словно в ней внезапно пробудилась стыдливость. Но ее разгоряченное лицо так и сияло.