У Льва Толстого психология подбирается героями к поступкам.
Достоевский противопоставляет психологию действующих лиц их моральной и социальной значимости.
Роман развивается в темпе уголовно-полицейском, а психология дана в масштабе философском.
Наконец, все противопоставления исчерпываются. Тогда остается одно — перейти на «моменты», разорвать соединения, ставшие рубцевой тканью.
Самое живое в современном искусстве — это сборник статей и театр-variété, исходящий из интересности отдельных моментов, а не из момента соединения. Нечто подобное замечалось во вставных номерах водевиля.
Но в театрах такого рода виден уже новый момент — момент соединения частей.
Conférencier оказывается тем героем, судьба которого соединяет отдельные части произведения. В одном чешском театре, такого же дивертисментного типа, как «Scala», мне пришлось видеть еще один прием, кажется, применяемый уже давно в цирках. Эксцентрик в конце программы показывает все номера, пародируя и разоблачая их. Например, фокусы он демонстрирует, стоя спиной к публике, которая видит, куда пропадает исчезнувшая карта.
Германские театры находятся в этом отношении на очень низкой ступени развития.
Более интересный случай представляет из себя книга, которую я сейчас пишу. Зовут ее «Zoo», «Письма не о любви», или «Третья Элоиза»; в ней отдельные моменты соединены тем, что все связано с историей любви человека к одной женщине. Эта книга — попытка уйти из рамок обыкновенного романа.
Пишу я эту книгу для тебя, и писать ее мне физически больно.
Ты написала о себе для меня.
Ты можешь улыбнуться для меня, обедать для меня или прийти для меня куда-нибудь с кем-нибудь. Я ничего не могу сделать для тебя.
Ты, наверное, не помнишь слов, которые ты мне написала на листке записной книжки.
Если бы они были правдой на одну только минуту, если бы ты их забыла, то я тоже смог бы писать о себе для тебя или хоть о тебе для тебя.
Но книжка потеряна, и письма нельзя предъявить ко взысканию.
Прости, Аля, что слово «любовь» опять голым вылезло в моем письме. Я устал писать не о любви.
В моих письмах все время чужие люди, как при встречах с тобой, втроем, вчетвером, а иногда и в целом хоре.
Отпусти на свободу мои слова, Аля, чтобы они смогли прийти к тебе, как собаки к господину, и лечь у твоих ног.
Туфли № 37, перчатки — 6.
Разреши мне писать о любви.
Но не стоит плакать, я ведь сам веселый и легкий, как летний зонтик.
Письмо твое хорошее. У тебя верный голос — ты не фальцетируешь.
Мне немножко даже завидно.
Ты была на Таити, и тебе, кроме того, легче писать.
Ты не знаешь — и это хорошо, — что многие слова запрещены.
Запрещены слова о цветах. Запрещена весна. Вообще все хорошие слова пребывают в обмороке.
Мне надоели умное и ирония.
Твое письмо вызвало у меня зависть.
Как мне хочется просто описывать предметы, как будто никогда не было литературы и поэтому можно писать литературно.
Хорошо еще было бы написать длинными фразами что-нибудь вроде: «Чуден Днепр при тихой погоде»[625]
. Я тоже хочу написать о «невянущем», — нет, лучше о «неувядающем» венке.Буду писать о венках, а разгон возьму с твоего письма.
Аля, я не могу удержать слов!
Я люблю тебя. С восторгом, с цимбалами.
Это слова.
Ты загнала мою любовь в телефонную трубку. Это я говорю.
А слова говорят: «Она — единственный остров для тебя и твоей жизни. От нее нет тебе возврата. Только вокруг нее море имеет цвет».
И говорим мы вместе.
Женщина, не допустившая меня до себя! Пускай ляжет у твоего порога, как черный Тапу, моя книга! Но она белая. Нет, иначе. Не нужно упрека. Любимая! Пускай окружит моя книга твое имя, ляжет вокруг него белым, широким, немеркнущим, невянущим,
Ты чувствуешь себя связанной с культурным миром. С которым, Аля? — их много.
Каждая страна имеет свою культуру, и ее нельзя взять иностранцу.