Ave, Цезарь. Каково тебе теперь среди варваров? Ибо мы варвары для тебя — хотя бы потому, что не говорим ни по-гречески, ни по-латыни. Мы боимся смерти гораздо больше, чем ты, и наш стадный инстинкт сильнее инстинкта самосохранения. Звучит знакомо? Может быть, все дело в нашей многочисленности, Цезарь, а может быть, в количестве нашего имущества. Мы, конечно, чувствуем, что со смертью нам предстоит потерять гораздо больше, чем тебе когда-то, даже если ты владел Империей. Для тебя, если я правильно помню, рождение было входом, смерть — выходом, жизнь — островком в океане частиц. Для нас, видишь ли, это все несколько мелодраматичней. Пугает нас, я полагаю, то, что вход всегда охраняем, тогда как выход — свободен. Мы не можем помыслить о превращении снова в частицы: после накопления такого количества имущества это неприятно. Инерция статуса, я полагаю, или страх стихийной свободы. Как бы то ни было, Цезарь, ты среди варваров. Мы твои настоящие парфяне, маркоманны и квады, потому что никто не занял твое место, и мы населяем землю. Некоторые из нас даже идут дальше, вторгаясь в твою древность, снабжая тебя определениями. Ты не можешь ответить, не можешь благословить, не можешь поприветствовать или утихомирить нас своей вытянутой правой рукой, пальцы которой еще помнят перо, выводившее строки твоих «Размышлений». Если эта книга нас не цивилизовала, кто это сделает? Возможно, тебя объявили царем-философом, именно чтобы уменьшить ее значимость, подчеркнув твою уникальность. Ибо теоретически то, что уникально, — недействительно, Цезарь, а ты был уникален. Впрочем, ты не был царем-философом — ты первый содрогнулся бы от этого ярлыка. Ты был тем, чем тебя сделала смесь власти и пытливости: послесловием к обеим, существом уникально, почти до патологии автономным. Отсюда твой упор на этику, ибо высшая власть освобождает от нравственной нормы, практически, по определению, то же делает высшее знание. Ты получил и то, и другое, заплатив лишь за одно, Цезарь; вот почему ты стал столь чертовски этичным. Ты написал целую книгу, чтобы держать свою душу в узде, приучить себя к каждодневному мужеству. Но к этике ли ты на самом деле рвался, Цезарь? Не неутолимая ли твоя жажда бесконечности побуждала тебя к тщательному самокопанию, ибо ты считал себя фрагментом — хотя бы и крошечным — Целого, Мира, а Мир, как ты утверждал, постоянно меняется. Так кого же ты обуздывал, Марк? Чью нравственность ты пытался и, насколько я знаю, сумел доказать? Неудивительно, что ты не изумлен, оказавшись сейчас среди варваров; неудивительно, что ты всегда гораздо меньше боялся их, чем самого себя, — ибо себя ты боялся гораздо больше, чем смерти. «Так думаешь ли ты о том, что суть всех зол, неблагородства и малодушия у человека, — говорит Эпиктет, — это не смерть, а скорее страх смерти[317]
?» Но ты также знал, что никто не владеет своим будущим, как, впрочем, и своим прошлым. Что все, что предстоит потерять со смертью, — лишь день, когда это случается, точнее, оставшаяся его часть, а в глазах времени — и того меньше. Толковый ученик Зенона; ничего не скажешь. В любом случае, ты не позволял перспективе небытия окрасить твое бытие, вселенная впереди или не вселенная. Эвентуальная пляска частиц, считал ты, не должна иметь никакого влияния на одушевленное тело, не говоря о его разуме. Ты был островом, Цезарь, или, по крайней мере, твоя этика была им, островом в первобытном и — извини за это выражение — послебытном океане свободных атомов. И статуя твоя просто отмечает место на карте истории нашего вида, где остров этот когда-то находился: необитаемый, до погружения. Волны доктрины и веры — доктрины стоиков и веры христиан — сомкнулись над твоей головой, объявив тебя своей Атлантидой. Истина, впрочем, в том, что ты никогда не принадлежал ни тем, ни другим. Ты просто был одним из лучших среди живших на этом свете людей, и ты был одержим своим долгом, потому что ты был одержим virtus[318]. Потому что она достигается трудней, чем ее противоположность, и потому что, если бы в основе мира было заложено зло, мир не существовал бы. Некоторые, без сомнения, укажут, что доктрина и вера пришли до и после тебя, но не история определяет, что есть добро. Конечно, время, сознавая свою монотонность, побуждает людей отделить свое «вчера» от своего «завтра». Ты, Цезарь, был добр, потому что не делал этого.