Пока мама читала на пляже, я оставался один у себя в комнате. Я вспоминал последние недели бабушкиной жизни и все, что к ним относилось, дверь на лестницу, которая осталась открытой, когда мы в последний раз вышли на прогулку. По контрасту все остальное казалось почти нереальным и было пропитано моим страданием. Наконец мама потребовала, чтобы я начал выходить. Но на каждом шагу мне, словно порыв ветра в лицо, мешал идти вперед какой-нибудь забытый ракурс казино или улицы, по которой в первый вечер, дожидаясь бабушки, я дошел до памятника Дюге-Труэну, и я опускал взгляд, чтобы ничего этого не видеть[136]
. Немного окрепнув, я возвращался к отелю, к тому самому отелю, про который я знал, что теперь уже, как бы долго я ни дожидался, бабушку мне там больше не увидать, как тогда, в тот мой первый бальбекский вечер. В этот приезд я впервые вышел из отеля, поэтому многие слуги, которых я еще не видел, смотрели на меня с любопытством. На самом пороге один рассыльный, приветствуя меня, снял каскетку и сразу опять надел. Я подумал, что Эме, наверно, ему «дал инструкцию» (по его любимому выражению) относиться ко мне почтительно. Но тут же я увидел, как, здороваясь с другим постояльцем, он опять ее снимает. На самом деле этот юноша только и умел в жизни, что снимать и надевать каскетку, и делал это отменно. Он сам понял, что ни на что другое не способен, а в этом деле преуспел и теперь проделывал его как можно чаще, и это приносило ему скромную, но всеобщую симпатию со стороны постояльцев, а также большую симпатию швейцара, на котором лежала обязанность нанимать рассыльных, но пока ему не попалась эта редкая птица, кого бы он ни подбирал, всех приходилось через несколько дней увольнять, к большому удивлению Эме, повторявшего: «А ведь в этой должности от них требуется только быть вежливыми, кажется, это не так трудно». Кроме того, директор ждал от них того, что у него называлось «представительством», подразумевая под этим, что они должны быть на месте, а скорее всего, перевирая слово «представительность». Лужайка позади гостиницы тоже преобразилась: на ней разбили несколько цветущих клумб, заменивших не только росшее там экзотическое деревцо, но и рассыльного, который в первый год украшал снаружи вход гибким прутиком собственного стана и удивительным цветом волос. Он уехал с польской графиней, взявшей его в секретари, – уехал, следуя примеру двоих старших братьев и сестры-дактилографистки, которых еще раньше похитили у гостиницы постояльцы разного пола и разного происхождения, плененные их очарованием. Остался только самый младший брат: никому он был не нужен из-за своего косоглазия. Он ликовал, когда польская графиня и покровители остальных братьев и сестры наезжали в бальбекскую гостиницу. Хоть он и завидовал братьям, но любил их и рад был вновь обрести на какое-то время родственную любовь. Не так ли и аббатиса Фонтевро, покидая своих монахинь, приезжала разделить с еще одной Мортемар, г-жой де Монтеспан, любовницей Людовика XIV, королевское гостеприимство?[137] Это был его первый год в Бальбеке; меня он еще не знал, но слыхал, что более опытные его сотоварищи, обращаясь ко мне, произносят перед моим именем слово «месье», и с первого же раза с довольным видом последовал их примеру – не то ему было приятно блеснуть образованностью перед гостем, которого он считал важной персоной, не то исполнить обычай, которого не знал еще пять минут назад, но полагал обязательным к исполнению. Я прекрасно понимал, чем привлекает многих этот роскошный отель. Он высился подобно театру, и до самых колосников его оживляла толпа статистов. Постоялец оказывался своего рода зрителем, причем зрителем, постоянно вовлеченным в спектакль, и не так, как в тех театрах, где актеры играют прямо в зале, а так, будто его зрительская жизнь протекала на сцене, в роскошных декорациях. Теннисист возвращался с корта в белом фланелевом пиджачке, а швейцар, вручавший ему его почту, был наряжен в голубой фрак с серебряными галунами. Если теннисист не хотел подниматься к себе пешком, он опять попадал в среду актеров – на лифте рядом с ним поднимался пышно разряженный лифтер. На этажах по коридорам камеристки и портнихи, прекрасные, как на фризе, изображающем Панафинеи[138], украдкой скользили к себе в комнатки, из которых любители очаровательных служанок благоразумно возвращались обходными путями. Внизу царила мужская атмосфера, преобладавшая в этом отеле и преображавшая его, по причине крайней молодости и праздности лакеев, в воплощение никогда не кончающейся иудео-христианской трагедии. Поэтому, глядя на них, я не мог не припомнить стихи Расина – конечно не те, что пришли мне в голову у принцессы Германтской, пока г-н де Вогубер разглядывал молодых секретарей посольства, приветствовавших г-на де Шарлюса, а другие, не из Есфири, а из Гофолии – потому что в зале, какие в XVII веке называли крытыми галереями, толпился «народ цветущий»[139] юных рассыльных, особенно многочисленный во время полдника, точь-в-точь юные израэлитки в хоре Расина. Но не думаю, что хоть один из рассыльных мог бы дать ответ, хоть отдаленно похожий на тот, что дал Гофолии Иоас, когда она спросила у царственного отрока: «Чем занят ты весь день?»[140], поскольку они ничем были не заняты. К тому же, если бы любого из них спросили, как новую царицу: «А скажи, как те проводят дни, кто здесь живет?»[141], он бы мог ответить: «Торжественный обряд вершится предо мной, я в нем участвую»[142]. Иногда кто-нибудь из юных статистов подходил к более значительному лицу, затем юный прелестник возвращался в хор и все продолжали вершить по лужайке бесполезное, почтительное, декоративное, повседневное круженье, лишь иногда замирая в отдохновенном созерцании. Словом, не считая «выходных дней», они, «воспитаны вдали от мира», не заходили за паперть храма и вели такой же церковный образ жизни, как левиты в «Гофолии»; глядя на этот «рой молодых и верных»[143], скользящих по ступеням, устланным великолепными коврами, я уж и не знал, куда вхожу – не то в бальбекский отель, не то в храм Соломона.