Каждый раз, чуть становилось теплее, город покрывался оливково-серой жижей с уродливыми коростами пепельно-черного снега и кучами ядовитых реагентов, разбросанных вдоль дорог и тротуаров. Предвестники весны — ручейки зеленовато-фиолетовых масляных пятен — цеплялись мелкими каплями за подошву прохожих, чтобы хоть немного оторваться, подняться над океаном городской грязи и снова в нее шмякнуться при каждом следующем шаге. Он тоже шагал по этой скользкой жиже, пытаясь от нее оторваться, убежать, укрыться от нее где-нибудь на подножке трамвая, но вновь скатывался в нее, стоило выйти из трамвая, пройтись мимо двухэтажных домов сталинской застройки и старого парка, заросшего тенетой из мокрых ветвей.
Он знал в этом квартале каждый закоулок, помнил здесь каждый карниз и подъезд, витрины салона дверей и книжного магазинчика за углом, запах подового хлеба, которым все так же вкусно тянуло из соседней булочной. За мокрыми ветвями боярышника он уловил знакомый взгляд окон студенческой комнатушки, которую они с Виктором когда-то снимали, но сейчас у этих окон была другая жизнь — и он предпочел сделать вид, что не заметил их взгляда.
Сколько раз он вот так добирался до Главного проспекта, терялся в бутылочных двориках, спускался по тихой дорожке возле Михайловского кладбища, кричащего стаями ворон, чтобы перебежать под шумным железнодорожным переходом и добраться пешком до университета, как всегда опаздывая и пропуская пары, капаясь где-нибудь в каталожных карточках библиотеки, рискуя с треском вылететь в каждую сессию, и все ему было нипочем. Он вспоминал те бесшабашные деньки, чтобы восстановить в памяти расползающееся полотно жизни, которому вдруг потребовалась реставрация, как бывает, когда какому-нибудь ценителю искусств взбредет расковырять слой штукатурки и раздобыть под ним никому неизвестный мрачноватый гобелен эпохи де Бондоля или хоть Берн-Джонса, и всем сразу становилось понятно, чего раньше никто не замечал — ни соткавший его анонимный автор, ни тот второстепенный и еще более анонимный мастеровой, который его для чего-то замазал ровным слоем штукатурки.
Выбираясь из городских лабиринтов на недельку-другую, а потом снова в них попадая, всегда приходится расплачиваться за свою кратковременную иллюзию побега малоприятными прозрениями, которые могли бы не случиться, не будь этих спорадических рецидивов сбежать куда-нибудь из замкнутого пространства мегаполиса, запутывающего тебя асимметричным порядком. Под стать ему, такой же ассиметрично замкнутой, была вся городская биомеханика Мейерхольда — этакая симуляция жизни, доведенная до гипнотического автоматизма, из которой было выброшено все отжившее и в теперешних условиях ненужное. Как почтовые марки, открытки, старые виниловые пластинки или вышедшие из обращения банкноты люди выбрасывали искренность, доброту и саму человеческую память, что не так давно было у всех в ходу и даже имело некоторую номинальную ценность, а теперь вызывало лишь натянутые слабоумные усмешки.
Он застрял в этой дыре между Европой и Азией, которая, как выколотая точка в математике, не относилась ни к тому, ни к другому, но ведь всякая точка непременно должна была к чему-то относиться, и умные люди требовали, чтобы эта дыра на географической карте тоже к чему-то относилась, пускай хоть к выколотой точке, лишь бы никто не стал в нее вглядываться и задаваться вопросом «
Никто не задавался вопросом, ну зачем, скажите на милость, для человечества, освоившего «