Безликая обслуга с нахрапистой сноровкой выкатила из гнезда назначенный Зворыгину залатанный, неоднократно возрожденный к жизни «Як-1». Словно знали, что он прожил с этой машиной два года, пройдя все деления близости от: «Не надо, пожалуйста! Разве так можно?! Хоть бы узнал сначала, как меня зовут!» и твоих: «Да ну что ты?! Да я, если хочешь, и не целовался ни разу ни с кем!» до охлажденного привычкой, взаимовросшего, единокровного сожития. И, подавшись за первой своей настоящей боевою машиной, он оскальзывал глазом любовного знания весь ее облик: стрекозино изящный трехлопастный ВИШ, длинный острый дюралевый нос, расчлененный двухрядною клепкой и стыками, низкий скошенный лоб плексигласового фонаря, деревянные ребра опалубки, проступавшие сквозь барабанно натянутый черно-зеленый перкаль… Хорошо, что стесали за кабиной высокий гаргрот, обрекающий сокола на половинчатую слепоту, приучая его видеть собственной кровью, холодеющей в тронутом стужей затылке.
Неужели Зворыгин в самом деле еще настоящий, живой? Ну а как, если он видит эту машину насквозь? Глаз его различал макаронные нитки хирургических сварочных швов и новейшие пятна заплаток под свеженькой краской – сколько раз уже твари воскрешали вот этот «30-й» из падали, словно этот… Кювье, по единственной косточке воссоздававший невиданный облик исчезнувших птиц.
– Фы мошете не сомнефаться. Этот «Як» в софершенном порядке. – Пожилой офицер-воспитатель резко остановился и смотрел на Зворыгина так, словно что-то давило ему на глаза изнутри, выгоняя наружу особое, относившееся не ко всей русской силе, а сугубо к Зворыгину – ничего не меняющее – уважение. – У нас слишком мало фаших машин, чтобы мы ими не дорошили. Сейчас фам ничего не угрошает. Просто делайте, что фы умеете. Наш пилот профедет сейчас с фами… ну, будем это назыфать учебный бой. Он не будет стрелять. – И, повернув башку направо, посмотрел на кого-то, идущего к ним.
Все туда посмотрели, так что, поймав вот это общее движение, Зворыгин даже в небо поглядел – неужели про
Там такие же точно рабы исполняли привычное, но с каким-то особенным, большим, предельным бережением и рвением. Провести чью-то волю, вкорениться в машину, обыкновенный, серый в яблоках лощеный «мессершмитт», – вот что они, обслуга, исполняли.
По бетонной обочине, вслед за машиной, метра на три отстав от нее и футболя консервную банку унтами, никуда не смотря – так привык к растворенному в воздухе повиновению всех, – шел человек в пилотской черной кожанке и с непокрытой светлой головой – длинноногий, худой, но не нищенской худобой, а спортивной, а лица его было толком не разглядеть. Но Зворыгин увидел его не глазами, а чем-то в середине груди. С головы его сдернули, отдирая со скальпом, сыромятный колпак слепоты.
Кто-то бросил ему парусиновые башмаки. Кто-то вытянул властной командою «Форвертс!» его по хребту, отворяя Зворыгину кровь, дозволяя еще одну встречу, карусель с тем, кому он назначен, с человеком, который забрал у Зворыгина все. Как во сне, когда вдруг открывается то, что не должно открываться, поползла плексигласовая скорлупа, обнажая приборную доску, рычаги и сиденье; привязные ремни ему были оставлены, а парашюта на продавленном войлоке не было.
Забираясь в кабину, Зворыгин не ведал еще, что он может сейчас из себя, обмороженного слишком долгой разлукой с машиною, вытянуть. Может быть, ничего он не весит теперь – на сужденных ему напоследок воздушных качелях? Но ступни его сами приварились к педалям. Омертвевшую до деревянности кожу состругали рубанком. И рука его, чуткая, как у слепца, осторожно-неверяще тронула самолетную ручку, и такая же зрячая левая тотчас легла на рычаг заповедного сектора газа. Так привычно и так глубоко эти органы управления жизнью и смертью вкипели в ладони, что дыхание в Григории оборвалось, а лицо, надо думать, озарилось каким-то полоумным восторгом.
Но еще через миг показалось, что он врос в машину не голыми нервами, а корнями матерого дерева, пня и что череп ему опилили до самых бровей и уже ничего в нем, помимо упорства, земляной слепоты, не осталось.
Без него, без царя в голове заскользила по мертвой бетонке машина. Побежала под красные звезды земля, перестала шершаво мелькать и разгладилась в серый платок. За спиною сгущался в материальную силу вечный дух русской смерти, отрешения от родины, Ники, любви – сытый лоск вороного винта, желтый нос, безупречно отлизанный, гладкий, стремительный, словно даже ленивый в своей быстроте «мессершмитт». И движением обыкновенным Зворыгин отпустил тормоза, ощущая, как кожа натянулась и лопается на лице и над сердцем, обнажая опоры нутряного устройства. И как будто на борховом вздохе восхитительный до омерзения «мессер» разлучился с землей и пошел вслед за ним в вышину, ровно как по воздетой в нацистском приветствии исполинской незримой руке.