Он не мог уместить света божьего, не сменившегося чернотой, осознать, что он все-таки пропахал пустоту под хвостом ускользнувшего Борха. Боевым разворотом подхватился за ним, но его бензобаки теперь уже досуха опустошились. Задыхался мотор, оставалось ему только шмякнуться оземь. Но безмозглое жадное тело его, как и вечность назад, за Лютежским плацдармом, все хотело вбирать воздух жизни. Он не знал, для чего, чем и как ему жить, но хотел жить, хотел, не желая расплющиться даром, бесплодно, не желая – вообще, каждой связкой и жилкой своего существа, и ему было проще бездумным движением выровнять подыхающий «Як» по оси нараставшего аэродрома, чем отдаться на волю динамических сил и законов природы.
Может быть, если б он проварился в этом воздухе столько же, сколько богомолец Скворцов и бессмысленно-стойкий Ершов, все бы было иначе, но он был пока еще слишком горяч.
По немецкой бетонной линейке закатился в загон и заглох… Кто-то дергал на нем привязные ремни, корчевал. Сволокли, и лежал на бетонной плите, глядя в лающие аварийные лица. И как будто бы кто-то господски прикрикнул на псов, и его с санитарской сноровкою вздернули на ноги. По бетонной дорожке на него шел живой Герман Борх. В черной кожаной куртке, в подбитых светлым мехом унтах. Низовой ветерок пошевеливал русые волосы, которые были расчесаны на нерушимый пробор. Лицо его было красиво, как работа гравера, а не жизненных соков, дрожжей замотавшейся, словно хозяйка на кухне, природы. Молодое и даже мальчишески чистое, ничего не желающее выражать, все оно, от изломов разлетных бровей до изгибов надменного рта, дышало породным презрением, как даже горячий на ощупь, нагретый солнцем камень дышит холодом. Да и презрения не было в лице, а просто даже если б захотел, то все равно бы ничего не сделал со своим непрошеным и неотъемным даром властвовать, – это были не поза, не видимость, не оболочка, а господство само, только большею силой, железом, землей можно было стесать и сгноить это вот превосходство, впечатанное в молодое лицо.
Между ним и Зворыгиным простиралась воздушная, приближающая пустота. Борх смотрел на него одного, открывая подробности оперенья своей самой трудной добычи, и уже все другое: только этому взгляду присущие скулы, тонкий загнутый нос, подбородок, в который хотелось ударить, – исчезло, и как будто бы сам на себя посмотрел из другого, немецкого тела Зворыгин.
Борх подступил к нему на расстояние запаха, родимых пятен, кожных пор, и Зворыгин учуял, что тот под своей черной кожей взопрел и до сих пор не может выровнять дыхание, и уже не могли обмануть измочаленно-полуживого Григория немигающий, ясный, неломкий взгляд его ледяных серых глаз и недвижно-презрительно сомкнутый рот. На известково-сером лбу зернился стылый пот, и неотертое лицо его сияло, точно свежелакированное. Обитающий дома, свободный, до фарфоровой гладкости выбритый Борх и оборванный, нищий, холощеный Зворыгин, оба были сейчас по усталости – по кровавому выпоту даже – равны.
Они стояли рядом, и все силы воюющих армий, народов, великий холод ненависти, а вернее, непризнания друг друга людьми не давали им преодолеть последнюю упругую полоску злого воздуха, но еще они были, два врага, и едины, были как… не разрубишь магнит пополам.
Продолжая смотреть ему прямо в глаза с ледяным уважением сильного зверя к такому же сильному, Борх неспешно, как будто раздумывая, что ему делать дальше, начал стягивать палец за пальцем перчатку – неужели хотел протянуть ему руку? Нет, нет, влез в карман под прицепленным к поясному ремню циферблатом и взвешивающе покачал на ладони ту самую сигаретную пачку, будто все сомневаясь, заслужил ли Зворыгин ее. Но Зворыгин отчетливо чуял, что уже никакое движение для Борха не будет естественным: бросить под ноги будет неправдой, протянуть – еще большим паскудством. И Борх это видел – что оба они понимают, что теперь уже всякое проявление жалости или жест уважения ко всякому русскому для него невозможны как заранее проклятые или просто уродливые в самом корне своем.
Глаза их, не мигая, говорили многое, не выразимое словами – все то, что Зворыгин и Борх давно уже сказали друг другу своими военными жизнями. И рука Борха дернулась обратить подношение в подачку, опустить на колени, согнуть – но желтенькой пачки с верблюдом Григорию под ноги не уронила, словно та прикипела к ладони. И уж лучше бы бросил, предлагая склониться, – вот тогда бы все сделалось ясным, и Зворыгин бы просто продолжил стоять несгибаемо, с переполненным подлой наркотической жаждой нутром. Но Борх вместо этого выбил сигарету из пачки щелчком, показав, что желает закурить со Зворыгиным сам, и единым коротким, свободным движеньем, которое не пресек бы и фюрер его, протянул сигарету Зворыгину. Гладко бритый его подбородок и нравные губы неожиданно двинулись в речи, роняя слова, доходившие до сознания Зворыгина, словно камни сквозь воду до далекого дна: